Да и по форме своей на что она пригодна: для кресла велика, для тюфяка мала… Седло для верблюда из нее вышло бы неплохое, но где взять верблюда? Пробовали мы бросать ее, импровизируя Олимпийские игры, друг другу на голову, – тяжело и неудобно.
Утешение только одно: мальчики с соседней дачи купили на каком-то казенном аукционе за три франка огромный пропеллер, привезли его на лодке в наш залив, приволокли, пыхтя, на веранду. И вот третий месяц лежит у них поперек веранды гигантский, несуразный предмет. Родители в отчаянье – пропеллер им нужен, как корове пишущая машинка… Мальчики давно к своей покупке остыли, но выбрасывать ее не позволяют.
А нам что ж… Пусть еще дня два наша подушка повоняет, – снесем вниз и бросим в море. Авось в соседнем заливе кому-нибудь она такое же удовольствие доставит.
Козья ферма
Кривоногий и сморщенный, похожий на обрубок пробкового дуба, он ничего не знает о том, что делается на свете. Как телеграфные столбы вдоль высохшего русла ручья, давно уже одинаковы для него годы, – ливень сменяет жару, луна прибывает и убывает, – какая цифра прибита в каждом году, не все ли равно. Днем сидит он на камне, укрытый от ветра в ложбинке между лесными холмами, и даже не смотрит на хозяйских коз. Черный молчаливый пес, остроухий и крепкий, сам знает свое дело. Если какая-нибудь резвая дура отобьется в сторону, завернет к порослям мимозы, пес зайдет сбоку и отгонит ее на место, но работник не тронется со своего камня.
Вверху стрекочет, оставляя за собой дорожку тонкого дыма, гидроплан, далеко в море прополз черной гусеницей пароход, ветер шуршит брошенной проезжим купцом газетой. Что старику гидроплан, плавучий далекий дом, газета? Он даже не курит, – а это ли не старческая утеха, – и все думает… Пожалуй, и не думает, а просто щурит глаза, быстро, как ящерица, шевелит языком и греется. И если невзначай близко к нему подлетит пчела, примет его сизые парусиновые штаны за куст вереска, – сейчас же и улетит прочь, – так крепко пропах старик чесноком и козьим молоком.
Перед закатом, плетясь позади стада, словно скрюченный ревматизмом гном, он возвращается на ферму. Козы сами знают дорогу: внизу за тропинкой куб, слепленный из дикого камня и глины, и перед ним две темных метлы – кипарисы.
В загородке перед хлевом толпятся пестрые рогатые твари. Вымя расперто, стеклянные глаза изумленно повернуты к закату. Старик оживает: хватает цепкой рукой ближайшую поперек спины, коза гнется, шатается. Шлепок вбок, пинок под брюхо, и вот – тугое вымя над ведром. Тонкий звон струи зажурчал о дно… Боже мой, как старик ругается! «Стой, потаскушка!.. Паршивая жаба!.. Вонючий мешок!..» Не со зла, конечно, – брань просто аккомпанемент к работе. Покорная тварь, широко растопырив ноги, качается, старается устоять на месте… Уж он выдоит, капли не оставит, – не таковский.
Тихая и бескровная старушка-хозяйка в бессменном черном чехле только поглядывает искоса со своего табурета вылинявшими кроткими глазками: как бы сосков не оторвал, ведь вот характер какой у человека… Но молчит, с ним не поговоришь.
С соседней фермы приходит с бутылкой в сетке загостившаяся на юге русская художница, маленькая, худенькая – светлая душа с орловским платочком на голове. Всему удивляется, все ей ново и радостно: закат, козы, ленты перечного дерева, даже корявые пальцы старика и шершавый его голос. Сквозь жерди загородки к ней тянутся любопытные острые морды. Художница ласково здоровается с хозяйкой, с козами, со скрюченным работником. Но хозяйка и козы отвечают, а работник еще ожесточеннее пинает свежую, переполненную молоком рыжую козу: «Чума бы тебя взяла!» К козе ли это относится, к русской ли художнице – кто знает. |