Оказалось, что такое место (на прошлой неделе Пронин и имени его не слыхал) – не выдумка. Десяток вилл у Средиземного моря, одна другой домовитее и милее: словно в каждой давно-давно еще в детских снах жил. Группа пиний на бугре. Захолустный заливчик, окаймленный дюнами, – так к ним и потянуло, к простым песчаным буграм… И местные людишки, тихие провинциальные французы, копошащиеся около своих пансионных дел.
За домишками крутой стеной пустынные холмы. Занавес… Посмотришь из окна и спокоен: может быть, никакого прошлого и не было. Дьявол выдумал, ветер унес.
Первые дни благостные, небывало спокойная жизнь до того укачала гостя, что он даже растерялся. Можно встать утром и напиться кофе внизу. Можно у себя поваляться: подадут в номер. Можно лечь в дюнах и, превратившись в грудного младенца, сосать былинку… Или уйти в горы и на каждом повороте, через каждые десять шагов безмолвно ахать перед всей этой красотой, которая и без него, приезжего человека, вчера здесь сияла. А уедет Пронин в Париж, к своим малярным заказам, – горы, небо и пинии даже и не поморщатся. Одним муравьем меньше.
Гость отвык от природы, до природы ли эмигранту? А тут она вдруг навалилась на него во всей своей осенней чистоте и ясности. Безлюдье, – чайка сядет в двух шагах на волну, будто никакого Пронина и на свете нет. И выходит совершенно очевидно, что чайка эта со дня рождения ведет самую настоящую правильную жизнь, а приезжий гость в дураках оказался: учился, воевал, трепался из страны в страну, а теперь чужие комнаты обоями оклеивает.
Городской человек, если очутится лицом к голой природе, два дня поохает, потом задумываться начнет. Все, что дремало в городе под спудом, все главное, что ради «дел» ушло в душевный подвал, – выплывает и требует хоть какого-нибудь куцего ответа. А Пронин никаких ответов не знал. Не он сеял – жать ему… Что поделаешь.
Ночью, распахнувши окно на море и глядя на полный месяц, блаженно сиявший над чужим заливом, приезжий понял, чего ему недостает. Вот сейчас, сию минуту. Русской беседы. Не эмигрантской, от тупика в тупик, от беды к беде, а как в пространство, в неизвестном направлении, как на русских дачах когда-то разговаривали.
Как и у многих за последние годы, все больше крепла у него острая иллюзия, будто прежде, до обвала, даже самый захудалый Новгород-Волынский (из которого он когда-то очертя голову сбежал в Петербург) был преисполнен необыкновенно уютными людьми.
Кипящий самовар и вареники с вишнями перемешивались в памяти с обрывками чудесных дачных разговоров, с теплым сиянием добродушных глаз… И семени не осталось.
«Ах, если бы, – думал он с враждебным недоумением, – хоть кого-нибудь чудом встретить в том прежнем облике…»
Прикрыв тихо ставни, сел на кресло, сжал крепко пальцы, – и показалось ему, что в этот лунный час несчастнее его во всем мире человека не было.
* * *
На следующее утро бог ему это чудо показал. На веранде сидел в допотопном чесучовом пиджаке и панаме плотный человек: бородка табачным венчиком, благодушные ленивые глаза. Пил чай из давно невиданного подстаканника – с собой привез, где же в Сен-Клэре такую штуку достанешь. Рядом с ним вальяжная дама намазывала масло на хлеб – на каждой фотографической русской группе такие дамы в старину на первом плане полтора места занимали. Жесты медлительные, будто на виолончели играет, локти сахарные, вокруг головы толстая коса выборгским кренделем уложена… Дочка, курносенький худыш, крошила в чай бисквит, болтала ложечкой, языком и ногами, да еще умудрялась непрерывно встряхивать челкой, над которой огромной бабочкой торчал гранатовый бант. |