Рикошетом вкатились трое французских рабочих. С этими возни немного: свежепросольный огурец, перцовка и здравствуйте-прощайте. Двое – постарше, усталые глаза, серые, точно цементом запыленные, лица, беззвучно смотрят на хозяйкин бюст – даже и такая чудовищная штука им не в диковинку, и только после второй рюмки перцовки удивленно взглянули друг на друга: серьезная водка! Третий рабочий, до чего забавно, – совсем как русский приготовишка, – волосы светлым пушком, круглые детские глаза, – хотя лет ему, конечно, тридцать с гаком. Перцовкой чуть не подавился, куда ему такая… И все посматривает на Дарью Петровну; прицелился было заговорить, да не решился или не сумел. А ей наплевать – и своих прилипал достаточно, «досыть», как говорил пан Дробышевский после пятнадцатой рюмки.
Перегнувшись над стойкой, она заткнула чью-то пристававшую к ней пасть пивом и пирожками и вспомнила о своей девочке. Сидит там в последней комнате и ждет. В отеле ни за что не хотела оставаться. Бедная мартышка, чужая она какая-то стала. Сидит в свободные часы на постели и все о своем Гавре рассказывает…
Уже два года, как Дарья Петровна переборола себя, – легче было бы руку отрезать… Отдала дочку знакомым еще по России французам в Гавре; цену берут божескую, учится она там, из сумрачного зверька превратилась в безразлично-вежливую французскую девицу. Теперь, перед отправкой в детский русский лагерь, несколько дней живет у матери… Сегодня, в дежурный день, притащилась сюда. Вот будто и отходит куда-то в сторонку, – теплые детские дни где-то там, в чужом городе, делают свое, – школа, подруги, ласковые к ней бездетные французы. «Дядя и тетя» вчерашнего числа, а ведь скоро и совсем родными ее дочке покажутся… Приехала в Париж, глаза чужие, все всматриваются. Тоже прокурор нашелся. Однако от матери ни на шаг… Вот и сюда, в распаренную обжорку, увязалась…
Дарья Петровна встрепенулась, вспомнила о клиентах и во все стороны стала бросать:
– С мясом сейчас будут, с визигой есть и с рисом…
– С вас – три водки, две котлеты, – рыжиками закусывали? Восемь с полтиной. Мерси.
– Иван Поликарпович, оставьте мой локоть в покое. Не для вашего носа.
– Закусывать, Петенька, надо. А то один такой пил, да не закусывал… Спирт в нем и загорелся…
* * *
В последней комнате было уютнее и тише. Обои в лирах с бурыми розанами, точно в русском уездном номере: на стене «Дворец дожей» и часы с гирей. Толстый кот, сонный брюнет Митька, вяло переходил от столика к столику и равнодушно отвертывался от подачек: тоже – еда… Отдельные поздние, мирные клиенты в тишине доедали перестоявшийся на кухне ужин, больше четвертинки ординарного вина не заказывали, – иногда мысленно подсчитав наличность, – была не была! – спрашивали стакан чаю и ягодное пирожное. Не у стойки ели, – на каждый день каждый франк рассчитан.
Подавала душка-ватрушка Тамара, не к имени масть – в пыльно-бурых, оберточной бумаги, кудряшках, по сложению «уютная крошка», губы алым пупочком, глаза – пьяный крыжовник. Томно заводила, подшлепывая себе ножкой, граммофон; потряхивала бюстиком, подтанцовывала от кухонной двери к вешалке и безостановочно, видимо не в силах удержаться, стреляла глазами в кота Митьку, в Кис-Кис – дочку Дарьи Петровны, в каждого попавшегося по прямой линии клиента, даже в седого дикобраза-повара, высовывавшего, чтобы отдышаться, голову в дверное окошечко…
Кис-Кис – по-будничному называлась она просто Катюшей – сидела у стены, лепила из черного хлеба гаврских матросиков и терпеливо скучала. |