– Вы были добры ко мне, женщина, – сказал он, склонившись над ней, – когда я посетил эту хижину в прошлый раз. Я не забыл, как вы побежали за мною в дождь, а поутру разбудили меня, дабы я не опоздал отправиться к своему месту.
– Ах, святой отец, – разрыдалась она, – я не заслуживаю вашей похвалы, ибо богу известен мой грех. Когда я в тот день защитила вас от грубостей рыбака, он упрекнул меня в том, что я полюбила вас плотской, похотливой любовью, и я отвергла это обвинение, отвергла притворно, как теперь признаюсь. Ибо я и в самом деле заглядывалась на ваше тело в нищенском рубище и на ваше благородное лицо, и если я, презренная, сделала для вас доброй дело, то только из вожделения!
– Это пустяк, – отвечал Грегориус, – не стоит о нем и говорить. Редко бывает не прав тот, кто усматривает греховное начало в добром поступке, но бог милостив к добрым делам, если даже корень деяний сих – плоть.
Так он сказал. То был первый пример необычайной, столь утешительной для людей и ненавистной лишь ригористам снисходительности, которую он являл как папа.
Женщина была счастлива. Мне кажется, что, получив прощенье, она заключила, будто он разрешает ей любить его и теперь все еще несколько плотской любовью. А его одолевала только одна забота, покидавшая его за эти семнадцать лет на голой скале разве лишь во сне и более важная для него, чем все остальное, чем поездка в Рим, которую чужестранцы не хотели откладывать, чем стрижка бороды и волос, за которую готов был приняться их личный слуга. То было беспокойство за дощечку, в то утро, когда он поспешил вослед рыбаку, забытую на камышовой подстилке в сарае, где он ночевал, и он настойчиво о ней спрашивал. Кто мог бы тут его утешить?
– Ах, святой отец, – молвил рыбак, – выполняя свое подлое обещанье, я приютил вас в ту ночь. Чулан, который я указал вам в своем ослепленье, еле держался. Он простоял всего лишь три месяца после того, как вы уехали со мною, а потом его опрокинул ветер, и он развалился. Крышу и стены я разобрал на дрова, и теперь там – взгляните сами – пустырь, где растут лишь крапива да сорняки. Можно ли через столько лет найти хоть какой-то обломок этой вещицы, что вы там когда-то забыли? Она давно истлела и смешалась с землей, не надейтесь ее отыскать!
– Вспомни, человече, – строго ответил ему Либерии, – что ты говорил совершенно то же самое, когда мы просили тебя отвезти нас к скале! Ты жалким образом утверждал, что мы там ничего и никого не найдем. И сколь же разительно уличил тебя господь в маловерии!
– Святой отец, – прибавил Проб, – потерял некую драгоценность. Дайте лопату и заступ! Мы сейчас будем копать землю ради него.
Однако Грегор этому воспротивился.
– Орудия дайте мне! – приказал он. – А сами ступайте в хижину! Я буду копать один, мне не нужны свидетели.
– Осмелюсь заметить вашему святейшеству, – вмешался Либерии, – что это уронило бы достоинство церкви, если бы вы взялись за лопату и стали в поте лица своего копать землю. Даже нам, посланцам, такое занятие не подобает, это дело рыбака и нашего слуги.
– Dixi, я так сказал, – ответил Григорс, и воля его была исполнена. Засучив рукава ризы, он вонзал заступ в землю, на которой когда-то лежал, и, стоя на коленях, рылся в пыли собственными руками. Можно сказать, что никто на свете не искал более усердно свидетельства и удостоверения своей принадлежности к сословию грешников. Крапива жгла ему руки, но он не обращал на это внимания, и господь вознаградил его за труд, за пот и ожоги, ибо вдруг среди сора и гнили что-то сверкнуло, и он вытащил чистое и целехонькое, словно только что вышедшее из-под руки мастера, так что и чернила даже не потускнели, вено подкидыша, повинную его матери, хранившуюся в земле столько же времени, сколько дотоле у верного друга, аббата, – то есть ровно семнадцать лет. |