Пусть он теперь, побагровев от гнева и сжав кулаки, возденет руки горе и навеки ее проклянет. Лучше обречь себя адскому пламени, чем лживо скрыть от бога и от папы, что втайне она все знала и что душа ее притворялась, когда обнаружилась истина.
Она умолкла. Наступило молчанье. И она сказала:
– Вы долго слышали мой голос, папа Грегориус. А теперь я снова услышу ваш.
И она услышала его снова, хотя и не в полную силу, ибо папа говорил приглушенно, как священник в исповедальне:
– Велик и крайне тяжек ваш грех, женщина, и вы откровенно признались в нем папе. Этой крайней откровенностью вы покарали себя суровее, чем когда, по предписанию вашего греховного супруга, мыли ноги недужным и нищим. Вы ждете, чтобы я воздел руки горе и предал вас анафеме. Но не говорил ли вам кто-нибудь, кто изучал богословие, что искреннее раскаянье равнозначно для бога искуплению любых грехов и что, как бы ни болела душа человека, он будет спасен, если его глаза хоть на час увлажнятся слезами чистосердечного раскаянья?
– Да, я это уже слыхала, – отвечала она, – и я рада услышать это снова от самого папы. Но отдельно от него, от моего ребенка и мужа, я не хочу и не могу быть спасенной. Не взыщите! Как обстоит дело с ним?
– Прежде всего, – сказал папа, – я должен спросить это у вас. Не слыхали ли вы, что с ним сталось, жив ли он, или умер?
– Нет, господин мой, с тех самых пор я ничего о нем не слыхала. А что же касается того, жив ли он, или умер, то полагаю, что умер, ибо, как истый мужчина, он, несомненно, взял на себя столь тяжкое покаянье, что перенапряг свои силы. Ведь он считал, что его грех ужаснее всего, с чем я не могу согласиться. Ибо если всей своей плотью и кровью он и состоял из греха, – из греха его родителей, то все-таки грешен он лишь постольку, поскольку в неведенье разделял с матерью брачное ложе. А я родила себе супруга от собственного брата.
– Мера греховности, – возразил он, – богом не установлена, тем более, что в глубине души, где уже невозможны никакие уловки, твой сын тоже отлично знал, что полюбил не кого иного, как свою мать.
– Отец христианства, как тяжко вы его обвиняете!
– Не слишком тяжко. Папа не будет к этому повесе снисходительнее, чем вы к себе. Юноша, отправившийся на поиски своей матери и завербовавший женщину, которая, при всей своей красоте, годилась ему в матери, обязан считаться с возможностью, что его женой окажется его мать. Это я говорю об его разуме. Что же касается его крови, то она почуяла тождество матери и жены задолго до того, как он узнал правду и лицемерно изобразил ужас и удивление.
– Это говорит папа. И все-таки я не могу этому поверить.
– Женщина, он сказал это нам самим.
– Что, что? Значит, вы его видели перед его смертью?
– Он жив.
– Не понимаю! Где, где же он?
– Недалеко отсюда. Вы смогли бы его узнать, если бы господь показал вам его?
– С первого взгляда, ваше святейшество!
– Еще один вопрос: вам было бы очень мучительно увидеть его снова или все-таки радость взяла бы верх?
– Она не только взяла бы верх, она была бы моим единственным, блаженнейшим чувством. Смилуйтесь, господин мой! Дайте мне поглядеть на него!
– Поглядите сначала на это.
И он извлек из-под лежавших на столе бумаг и протянул ей дощечку слоновой кости, в оправе, исписанную на манер грамоты. Она держала ее в руках.
– Что со мной? – промолвила она. – Это тот самый предмет, о котором я вам сказала и который я положила младенцу в бочонок семнадцать и еще семнадцать и еще три года и еще пять лет назад. Господи, господи, он опять у меня в руках – в третий раз! Он был у меня в руках, когда я писала на нем о происхождении своего ребенка, а затем снова в тот страшный час, когда я, по совету злонравной служанки, достала эту дощечку из тайника в покое моего мужа. |