За этим и застала их Фрося, принесшая кринку с молоком.
Лицо у Фроси осунулось, словно бы пеплом покрылось, в глазах – ожидание несчастья: очень боялась она за своего Петро. Дрожащим голосом зашептала Анне, верно, надо было перед кем-то выговориться:
– Мужиков на распросные речи во дворец водят… Ставят с очей на очи, пытают, повинную вымучивают…
В городе и впрямь шла расправа. Гильщиков пятнали, им резали языки, отсекали руки. Стража Ратибора без суда связывала заподозренных, сажала на ладьи и ночью топила в Днепре.
В подземелье на открытые раны сыпали соль, кричали:
– Получай, как хотел!
Петро дважды жарили на огне, но он ни слова не сказал о Евсее. Дав еще шестьдесят ударов кнутом, отпустили. На улицах Киева тихо и мрачно. Не сходятся на посидки визгопряхи. Догорают головешки недавнего пожара. Окаянно воют псы.
Как-то под вечер в Евсееву хату пробрался Хохря. Всегда веселый, жизнерадостный, на этот раз был он хмур, неразговорчив. Сев на лавку, долго молчал, потом выдавил:
– Забирать тебя станут.
У Евсея напряглось лицо:
– Откуда ведаешь?
– Троюродный брат у меня во дворце… Схоронись ты лучше до времени…
– Да ведь все едино унюхают. Злая воля стоит палача.
– Это верно – стоит, – согласился Хохря. – Я отцу покойного Корнея Барабаша сказал… Он тебя схоронит!..
Отец Корнея – Агафон Барабаш – был лет на десять старше Евсея, рубил прежде, когда силы позволяли, избы киевлянам.
Чтобы в срубленной избе было довольство, клал Агафон в передний угол монету, в другие углы – горсть зерна, кусок воска, шерсть. А скупым тайно вставлял в стены горлышко от кувшина, пищалку тростниковую, и в той избе появлялась «нечистая сила». Когда ставил хоромы сотнику Вирачу, приладил под коньком на крыше берестовый ящик, и в ветер слышались вскрики, плач, вздохи.
Со временем попал Агафон тоже в кабалу, потому и сына отправил в извоз, а сам бедовал, промышлял гончарством.
…Все ж увел Хохря Евсея из его хаты к Барабашам.
Стражники ворвались под утро. Разбудили Ивашку и Анну:
– Где отец?
Ивашка тер глаза, будто спросонья не мог прийти в себя.
– Должно, на рыбалке…
Один стражник остался у избы – весь день там прождал.
Отец же тайно вернулся только на исходе шестой ночи.
– Будем, дети, на Дон уходить. Не жить нам здесь.
Вздохнул тяжело. Сколько раз далеко забирался, а добра не находил. Может, хоть теперь лучшую долю сыщет.
Они отдали Марье Птахе свой скудный скарб, уложили в торбы то, что могли с собой унести. Анна запихнула туда рушник, вышитый брату. Обвела в последний раз глазами стены избы, словно навсегда вбирала в себя этот до боли родной кут. Оставляла здесь все: отцовские сказки на печной лежанке, песенки сверчка в углу, лавку, на которой сидела мать. А за этими стенами, во дворе, – вырезанную Ивашкой на дубке примету: копье со щитом; в углу двора – колючий терновник; крапиву – остаток молний. Еще же дальше, в яру, возле трехколенной сосны, выросшей из одного корня, оставляла криницу… А правее той криницы, в затишке, – мельницу, что машет рваными рукавами.
«Неужели навсегда уходит все это? Что ждет нас впереди? Как повернется жизнь? Увижу ль еще когда Птахиных малышек, Фросю?»
…Небо светлело, когда они втроем спустились к Днепру. Пахнуло весенней свежестью. Защелкал соловей в садах.
Давно ли в кленовой чаще звонко спрашивала иволга: «Ты где была?», а вот уже скоро наступят черемухины холода, березовые леса укроются в зеленом тумане, пряча в нем золотистые сережки. |