Изменить размер шрифта - +

Портрет д’Эпинэ сохранился — она похожа на нем на девочку, затихшую после игры, стареющую в неподвижности, грациозную, умную не по летам, угловатую — острые колени, острые локти, острый подбородок, — чистосердечно-хитрую и некрасивую. Она то и дело разбивала чье-нибудь сердце. Потому что в XVIII веке любили красавиц XVIII века. Эта красота — почти бестелесная, с неправильными подвижными чертами лица — показалась бы, наверное, несерьезной в тяжеловато-помпезном XVII веке и неглубокой в середине XIX. В XVIII же она утоляла потребность человеческой души в новой искренности и новой естественности. Но поскольку душа, как скрытный ребенок, часто стыдится именно этого — быть или стать более естественной и искренной, — то и ее жизнь выражается часто в игре, и это формировало тип женской красоты, потребовавшей от живописцев особого тончайшего мастерства: легко ли передать на полотне некрасивые подвижные черты, все очарование которых в том, что они непередаваемы. Этих некрасиво-красивых женщин любили с веселой самоотверженностью и трезвым безумием, с рыцарской верностью и тысячами сумасбродств. Может быть, первый раз в истории чувств ум и душу женщины любили настолько больше ее телесной яви, что последняя ценилась лишь в меру воплощенности души и ума.

Это было подлинным открытием женщины — не менее фундаментальным, чем последовавшие за XVIII веком открытия человеческого ума и сердца.

Полагаю, что в этом открытии особую роль сыграл Рембрандт, а точнее, та духовная работа веков, которую выявила его кисть. Выразив в женщине общечеловеческое, Рембрандт создавал, вырабатывал новые оценки женской красоты. После некрасивой Данаи и далеко не юной Хендрикье Стоффелс самых красивых и юных можно было любить лишь при условии, если в них заключалось хотя бы обещание этой духовности, которая, в сущности, не делится на мужскую и на женскую и если волнует в женщине сильнее, то лишь потому, что в сочетании с мягкостью, доверчивостью и детской открытостью женской души действует, ранит неотразимо…

Я все время ловлю себя на том, что в этом повествовании о любви мне то и дело хочется писать о вещах, будто бы к любви отношения не имеющих: не только о сонетах Петрарки к Лауре, но и о письмах Петрарки к Боккаччо, в которых он рассказывал о сокровищах старых библиотек, восхищался Цицероном, возвышенно говорил о бессмертии человеческого духа; мне хочется писать не только о любви Дидро к Софи Волан, но и о его любви к науке, мудрости, истине; мне хочется писать о великих людях, чьи жизни историю любви не украсили и не обогатили — о Сенеке, о Леонардо да Винчи, — и писать о них именно в повествовании о любви. Почему?

Потому, возможно, что все совершающееся в духовном мире человека, все, что его духовно углубляет и делает более мудрым, не может не воздействовать на сердце, на человеческие отношения, даже самые интимные, и без мудрецов античности не было бы через века любви Абеляра и Элоизы. Самые далекие, казалось бы, от любви духовные состояния к любви не безразличны.

Но вернемся к потерянному портрету Софи Волан. Желание увидеть, хотя бы мысленно, лицо женщины, которую любил Дидро, мы можем, увы, утолить лишь общими рассуждениями о типе женской красоты в XVIII веке. Чтобы лучше понять этот тип — с неправильными, подвижными, мелкими чертами лица, часто изрытого оспой, как у возлюбленной Д’Аламбера Юлии Леспинас, — вообразим для контраста Венеру Милосскую или любую из античных статуй: ведь более далекого от античного идеала типа женской красоты, чем в XVIII веке, мир не видел. И это был век, когда любили, как никогда!

Для меня долгое время было загадкой то, что именно в античном мире, где женщину не любили, не видя в ней существа, равного по сердцу и уму мужчине, что именно в этом, не понимающем и не любящем женщину мире созданы в камне непревзойденные образы идеальной женской красоты. Потом я понял: это можно было создать, лишь не любя.

Быстрый переход