И он напишет женщине, которой был тогда увлечен, Марии Владимировне Карамзиной, о А. К. Толстом:
Совершенно удивительный был человек (и поэт конечно). Достаньте… и перечитайте.
За год до этого в письме к ней же, цитируя ее стихи (она была поэтессой):
он вдруг добавляет неожиданно:
А вот вам японские стихи — не дивитесь на такой дикий скачок в моей голове:
Огонь под пеплом…
Вероятно, оттого, что письма Алексея Константиновича Толстого соединяются в моем воображении с письмами Бунина к Карамзиной, я думаю иногда, читая и перечитывая их, об Японии, в которой никогда не был, и о рисунках японских художников… Один из японских художников, чьи рисунки особенно много говорят моему сердцу, хотел в детстве покончить жизнь самоубийством и вдруг увидел, как заходит багрово-красное солнце и лучи его освещают холмы, и решил из жизни не уходить: разве можно расстаться с такой красотой! Он потом часто рисовал горы и землю в освещении этого багрово-красного солнца.
В мире есть нечто бесценное, мы порой не можем найти ему имени, но оно существует: и это вдруг открывается человеку, когда он хочет уйти из жизни или когда, соединившись с любимым существом, хочет жить, не умереть никогда.
Но вернемся к письмам Алексея Константиновича Толстого; все чаще повторяются в них два слова: «необыкновенно добрый».
И хозяин гостиницы «необыкновенно добрый», и портной «необыкновенно добрый», и врач «необыкновенно добрый». Это любящее сердце видит в людях лучшее, что заложено в них. Это — доброта самой любви.
И все чаще повторяется в них слово «умер». Умерла женщина, которая некогда подарила ему розу в кафе. Умер швейцар в отеле, умер смотритель замка…
И мы тоже умрем, — пишет он ей из Дрездена 11 июля 1871 года, — и вот отчего мне так тяжело сокращать время, которое нам остается быть вместе.
А через несколько дней он пишет ей:
Если б у меня был бог знает какой успех литературный, и если б мне где-нибудь на площади поставили статую, все это не стоило бы четверти часа быть с тобой и держать твою руку и видеть твое милое доброе лицо. Что было бы со мной, если бы ты умерла? А все-таки пусть лучше я после тебя умру, потому что я не хочу, чтобы тебе было тяжело после меня. И тяжело слушать музыку без тебя…
А ведь был в его жизни огромный литературный успех, его сопоставляли после постановки трагедии «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор Иоаннович» на русских и европейских сценах с Гете и даже с Шекспиром, и радовался он этому успеху и с нескрываемой гордостью писал ей о триумфах, а вот оказалось: нужно не это, а нужно «держать твою руку и видеть твое милое доброе лицо»!
Сама собой выстроилась иерархия — лестница ценностей.
А жить ему оставалось меньше четырех лет.
Я хочу рассказать о структуре, если можно употребить этот тяжелый научный термин, когда речь идет о письмах к любимой женщине, о структуре одного его письма к ней. Его мучила астма, врачи послали в Италию…
Вчера утром, когда пошел к Комо, я остановился в вилле Реймонди. Перед дворцом около большой дороги на лужайке стоит большой ясень, который я узнал и под которым прежде сидели аббаты… Жуковский… (я прерываю себя, чтобы сказать тебе, что подо мной, в нижнем этаже, поет женский голос, вероятно у окошка, и поет без аккомпанемента, что-то полу итальянское, полу-швейцарское или немецкое, вроде Баха…). Я продолжаю: Жуковский нарисовал ясень…
В этом письме замечательно не только то, что он говорит с ней, будто она стоит рядом, самое изумительное, что она возвращает ему, тяжко страдающему астмой, дыхание. «Жуковский…» — задыхаясь пишет он, и дальше идет на легком юном дыхании рассказ о женском голосе, поющем Баха. |