Человек отдает вещи тепло рук, она уходит к людям и насыщается теплом еще тысяч, миллионов жизней. Кубки, ткани, ступени лестниц… Когда мы поднимались в собор, ты помещал подошвы в углубления камня бездумно и бесчувственно, будто не изваяны они поколениями людей, молившихся, надеявшихся и умерших, а выветрены равнодушными веками. Ступени не сумели за себя отомстить, хотя и было им больно. Они уступчивы и молчаливы. Но вот ты шаришь беспомощно по полу, удивляясь, как ребенок, что нет осколков от вазы, а ведь она и не падала, не разбивалась; это я, рассмеявшись, разбудил то, что ты и не заметил в сумерках собора. У вас там вещи рождаются обильно, без мук, и живут не века и тысячелетия, а дни и часы. Они не успевают насытиться человеческим теплом и мертвы поэтому.
— Мы живем, не думая о вещах, — поднялся, отряхивая с коленей пыль, Ноан.
— А я люблю, люблю кубки, вазы, ткани, золото, оружие, дерево, переплеты, и люблю тем сильнее, чем больше ладоней их согревало — до меня. Я умею, — епископ повышал и повышал голос, — расколдовывать мощь вещей. И начинают они отдавать, отдавать, отдава-а-ать. Теплеют кубки, ярче горят перстни! Но… — Опять он повелительно поднял к губам палец, и Ноану послышалось, что наверху кто-то запел тихо, не разжимая губ, как начинают петь что-то забытое, казалось, безвозвратно утраченное памятью.
Ноан заломил голову и лишь сейчас, в редеющих сумерках, различил нависающий лес заостренных книзу металлических труб. Не разжимая губ, пела стена — стена-орган. «Душа собора, — подумал Ноан, — человек, не увидевший ее в сумерках духовным оком, действительно заслуживает того, чтобы над ним посмеялись». Он хотел было уже честно, по-мужски объявить об этом епископу, но тот по-прежнему повелительно держал палец у рта, головой показывая на тусклый оживающий металл. Стена, не разжимая губ, пела и явственней и торжественней, вызывая из далекой дали мысли и чувства, когда-то волновавшие людей, чьи руки в течение многих веков наполняли ее сосуды мощным дыханием. Потом она зарыдала — открыто, полнозвучно, умолкла на миг и начала опять, не разжимая губ, восстанавливать в памяти что-то давнее, бесконечно дорогое. И Ноан понял: нет стены в латах металлических труб, как не было и вазы: это он, не разжимая губ, поет о том, что волновало его сердце и сто, и тысячу, и две тысячи лет назад… И пение его заполняет собор от плит до купола, тяжко надавливает на разноцветные окна, потому что сердцу тесно даже в этой готической выси.
И вот уже рассыпалось одно из узких далеких окон — настоящие, материально-телесные разноцветные осколки упали тихо к его подошвам, а музыка, которая — конечно же! — исходила из его сердца, ширилась, набирала высоту, и уже не было ни епископа, ни дивных фигур из дерева, ни одряхлевшего камня — была одна музыка. Она подняла его к куполу и бережно опустила на плиты, села рядом, положила его голову к себе на колени, надавив на лоб ладонью, насыщенной мощью тысячелетий…
А епископ в эти минуты шел быстро и легко по ниспадающей каменистой дорожке, возвращаясь в город. Что-то лопнуло над его головой, широко отдаваясь в ночи, — наверное, разлетелось второе окошко. Он остановился, посмотрел вверх — на четко очерченный зеленеющим воздухом собор: казалось, вот-вот рассыплется серый камень, не выдержав игры полнозвучной стихии, бушующей там, внутри… «Если я решусь еще раз расколдовать орган, — подумал печально епископ, — наутро от собора останутся обломки». Вот лопнуло и третье, будто кто-то нажал на него с силой пальцами…
Епископ ускорил шаг. Через четверть часа он был уже дома, стоял у окна над озябшим в январском рассвете садом, где по весне должны были распуститься, как распускались уже тысячу весен, несравненные чайные розы… С каждой минутой явственней выступали очертания гор; твердость этих очертаний действовала успокоительно. |