|
— Но это так и есть.
— Мой Вергилий…
— Ах, Октавиан…
Тихо закачалась лампа, хоть не было ни малейшего дуновения; тихо зазвенела серебряная цепь; уж не добавилось ли к затмению солнца землетрясение? Но страха он не ощутил; как тихо колеблемый челн было его тело, как челн, готовый отчалить, и Август на берегу, хлопотливый друг, помогал снаряжать его к отплытию, а морская гладь вдали, ровная, без малейшей зыби, вздымалась и опадала всей своей поверхностью.
И Август, тоже нимало не заботясь о землетрясении, ласково сказал:
— Послушай меня, Вергилий, послушай друга и знатока твоей поэзии: самого возвышенного познания полна твоя «Энеида»; в ней раскинулся Рим, ты в ней охватил его весь — с его богами, воинами и поселянами, — ты охватил его славу и его смирение, ты охватил всю необъятность его пространства и все его время, простирающееся вплоть до могучего троянского пращура, — ты запечатлел все, все… Это ли не полнота познания?
— Запечатлел? Запечатление… о, запечатление… Да, я хотел запечатлеть все — все, что было, все, что есть, — а так нельзя… Так ничего не выйдет.
— У тебя вышло, мой Вергилий.
— Я жаждал все познать… и потому рвался все записать… Вот она, поэзия… она в нетерпении познания, она его жаждет — но проникнуть дальше ей не дано…
— Согласен с тобой, Вергилий, — такова поэзия: она обнимает всю жизнь, и потому она божественна.
Цезарь не понимал, ах, никто не понимал, в чем истина, никто не осознавал, сколь обманчива божественность красоты, сколь предбожественна видимость божественности.
— О Цезарь, для познания жизни не нужна поэзия… Для пространства Рима, для времени его, как ты выразился, Саллюстий и Ливий, право же, нужнее всех моих песнопений, и, будь я простым крестьянином — вернее сказать, доведись мне им стать, — я бы счел, к примеру, труд досточтимого Варрона для познания земледелия бесконечно важнее моих «Георгик»… Что мы, поэты, рядом с ними! Не в обиду моим собратьям по перу будь сказано: от дифирамбов невелик прок; а уж в деле познанья — тем более.
— Всяк вносит свою лепту в познание жизни; ее вносит всякое свершенное дело, в том числе и мое; но величие поэтического познания — стало быть, и твое величие, Вергилий, — в том, чтобы, как я уже сказал, охватить всю жизнь одним взглядом, в одном творении.
— Записать, все записать — все, что вершится внутри и вовне, — и ни к чему не прийти!
— Ах, Август, я тоже однажды полагал, что в этом, именно в этом задача поэтического познания… И вот мое творчество стало поиском познания, но не познанием…
— Тогда я снова спрошу тебя, Вергилий: к какой же цели стремилась твоя поэзия, если не к познанию жизни?
— К познанию смерти. То было как обретение, как возвращение домой, как озарение; оно и сказано было мгновенно, как по наитию.
Последовала пауза; продолжалось, как предвестие землетрясения, легкое колебание бытия, а Цезарь все еще не замечал его, тем более что он, казалось, был все-таки озадачен услышанным. И лишь по прошествии некоторого времени он ответил:
— Смерть неотрывна от жизни; кто познает жизнь, тот познает и смерть.
Верно ли это? Звучит похоже на правду — и все-таки не правда или уже не правда.
— В моей жизни, Октавиан, не было ни единого мгновенья, которого я не желал бы удержать и запечатлеть, но и ни единого, в которое я не желал бы умереть.
Цезарь, видимо озадаченный, тщился снова попасть в тон прежнего дружелюбия:
— Счастье для всех нас, что твое желание умереть до сих пор оказывалось несбыточным, мой Вергилий; оно и теперь одарит тебя только этой болезнью, не больше. |