Изменить размер шрифта - +

Инфляция казалась ему теперь прямо-таки даром небес. Зависимость от денег, от прочности жизненного положения, зависимость, которая лишает человека широты души и уверенности, представлялась ему все более неестественной. И хотя он, как и прежде, любил пчел, как и прежде, не уставал им удивляться и восхищаться отшлифованным до совершенства, точным и тонким механизмом их технической и социальной организации и хотя ему, как и прежде, доставляло радость проникать заботливой рукой посвященного в эти точнейше налаженные сооружения так, что насекомые не пугались, а, наоборот, сделанное им спокойно присоединяли к своему труду, — все же к этой любви примешивалось своего рода презрительное сострадание к пчеле, этому символу буржуазной предусмотрительности, буржуазного стремления к прочности положения, буржуазной дисциплины, буржуазного накопительства, и у него было такое чувство, впрочем всегда возникающее при общении с домашними животными, словно нечто неестественное вторглось в естественное. Что-то подобное он испытывал и по отношению к крестьянам, с которыми имел дело и чье жадное упрямое собственничество внушало ему отвращение, несмотря на любовь к сельской жизни. Часто ему казалось, что только ремесленник, каковым он и поныне себя считал, а вовсе не крестьянин, связанный с землей, не говоря уж об опутанном коммерцией горожанине и тем паче об оттесненном на заводы рабочем, независим от собственности и может возвыситься до свободы естественного труда — ведь только ремесленник, как бы продолжая божье дело, создает своими руками новое, чтобы в день шестой сказать: это хорошо, и посему лишь ремесленник действительно способен постичь божье творение и восхититься им.

А иногда ему казалось, что бог ниспослал инфляцию, чтобы истребить фабрики, заводы и торговлю, свести их с лица земли, и тогда освобожденный от денег мир ремесленников и крестьян, уж более не стяжающих, снова станет послушен воле Создателя, отныне и во веки веков. Конечно, он не верил в это, но любил пофантазировать подобным образом.

По мере того как годы его прибывали, старик становился не то чтобы более верующим, по крайней мере в церковном понимании слова, однако же более преданным богу. И глаза его открывались все шире и все лучше видели великое создание творца. В полях он бродил с песнею. Но пел теперь не народные песни, которые певал когда-то вместе с женой, и уж тем более не всем известные арии, уличные песенки или пустые бойкие джазовые мелодии, которые теперь пели все, даже деревенские девчонки. Только слепец поет заученные песни. Зрячий же (пусть даже он в конце концов ослепнет от увиденного, тогда тем более) поет видимое, поет постоянно обновляющееся сущее, поет новое и потому поет самого себя. Только по-настоящему зрячий по-настоящему поет. И что бы ни звучало в песне странника от жужжания пчелы до гудения шмеля в нижнем регистре и до плавных ликующих переливов жаворонка в верхнем, — песнь эта никогда не подражает звукам, она сама зримое: зримое роение пчел, зримая высь, в которой трепещет жаворонок, и, более того, она — само невидимое в зримом, воплотившееся в звук. Так пел старик; песней был он сам, потому что пел все, что видел сейчас и прежде.

Именно в невидимом последний предел человеческого видения: тут дано ему осязать живое в неживом, живое — в мертвой как будто материи, дано некое осязающее видение. Прозренье осязания движет рукой ремесленника, когда она придает материалу живую форму, чтобы жизнь эта стала по-настоящему видимой. Ремесленник подражает богу, но еще больше ему подражает художник, потому что его способность осязать жизнь, потаенно движущуюся в неживом, простирается шире и, незаметно разрастаясь, овладевает всем его бытием, всей его личностью. Именно поэтому песня, музыка способна проникнуть еще дальше, способна, может и должна принять в себя уже видимое, уже проступившее на свет пока что в черновой форме, чтобы очистить его от последних шлаков небытия и одарить голосом ради полноты жизни — зримая песня, которая превыше всего звучащего.

Быстрый переход