|
При этом упускалось из виду, что всякая гипертрофия постепенно теряет смысл и в конце концов превращается в свою противоположность, а значит, и гипертрофированная гуманность станет когда-нибудь не менее гипертрофированным варварством, чем российское, и даже оставит его далеко позади. Правда, в те первые послевоенные годы никто не мог заглянуть так далеко в будущее.
Цахариас, который привык без всяких оговорок заимствовать свои взгляды у властей предержащих, то есть питал истинно демократическое доверие к мудрости большинства нации, вступил в ряды Социал-демократической партии, вследствие чего в сравнительно молодом возрасте сумел удостоиться звания штудиенрата. В мечтах он видел себя уже директором гимназии. Он решил, как только ему доверят этот пост, установить строгие порядки, безжалостно изгонять инакомыслящих преподавателей, ограждать гимназию от всяких вредоносных новшеств и с помощью железной дисциплины растить поколение бравых, молодцеватых демократов. В лоне семьи педагогические принципы Цахариаса, поддержанные его супругой, увенчались полным успехом: их дети — девятилетняя дочь и сыновья восьми и пяти лет (последний — плод поездки домой на побывку во время войны) — отличались послушанием. Все они вслед за ним, своим образцовым руководителем, ходили по квартире в мягких войлочных туфлях, дабы пощадить натертый до блеска линолеум, и с почтением взирали на портреты, украшавшие стену над резным буфетом: триумвират Вильгельм II, Гинденбург и Людендорф на олеографии посредине стены подпирался с боков увеличенными фотографиями социал-демократических вождей Бебеля и Шейдемана.
В то время по всей Германии проводились собрания в знак протеста против Эйнштейновой теории относительности, которую (так, во всяком случае, полагали круги, где господствовал истинный дух нации) слишком долго молча терпели. Цахариас, правда, знал, что у Эйнштейна есть немало приверженцев среди социал-демократов, включая членов правления партии, и что, если бы был проведен опрос, правление в полном составе наверняка высказалось бы за теорию относительности; поэтому, посещая эти собрания, он чувствовал себя чуть ли не мятежником и не без профессиональной гордости похвалялся, что как математик и педагог видит в том не только свое право, но и свою обязанность. Но, в сущности говоря, он мало что мог сказать о теории Эйнштейна, разве только что она труднодоступна и тем отталкивает его; он почти не имел о ней представления, так как ее еще не включили в учебный план гимназий, но именно это и надо было предотвратить, независимо от того, как обстояло дело с ее правильностью или неправильностью. Ибо как же учитель сможет выполнять свои обязанности, если ему придется беспрестанно осваивать все новый и новый материал? Не означает ли это, что назойливый ученик получит возможность задавать каверзные вопросы? Разве нет у преподавателя законного права на завершенность знаний? Зачем же тогда он сдавал свои выпускные экзамены? Никто ведь не станет отрицать, что экзамены эти — веха, знаменующая конец учения и означающая, что отныне начинается период обучения и поэтому недопустимо обременять учителя новыми теориями, да еще такими, которые, как Эйнштейнова, являются спорными! В этом духе он и высказался на одном из собраний, и, хотя его умеренно резкое выступление некоторые горячие головы сочли слишком умеренным и даже несколько раз перебивали оратора выкриком «Еврейский подлипала!», его сопротивление нездоровым новшествам в науке («Будем служить прогрессу, но не моде!») многими из присутствующих было встречено с одобрением, и в ходе последовавших затем дебатов — а они были весьма оживленными и даже бурными, ибо сторонники Эйнштейна требовали от ораторов конкретности в аргументации, — ему пришлось еще раз подняться с места, и чтобы спросить дрожащим от негодования голосом:
— Кто может доказать, что мое выступление не было достаточно конкретным?
Тем не менее этот день не принес ему удовлетворения. |