|
Я далек от того, чтобы недооценивать финансовую необеспеченность, но в данном случае необеспеченность имеет более глубокие корни: они, если я правильно понимаю проблему, уходят в ту сферу Бесконечного, в которой мы, немцы, живем, так что всякое спаривание ввергает нас во тьму бесконечности. Я сознательно говорю «спаривание», не употребляя слово «любовь»: пусть другие народы говоря о любви, мы в этом слове больше не нуждаемся. Именно потому, что некогда мы, то есть моя любимая жена и я, соединяя наши тела, прикоснулись к Бесконечному, или, выражаясь общедоступным языком, потому, что мысль моя в данных обстоятельствах устремлялась к самым далеким светилам, так что казалось, будто наш поцелуй парит во вселенной, именно потому на основании всех этих фактов я осмеливаюсь делать вывод, что тогда я не существовал для нее и она не существовала для меня, а мы — каждый из нас по отдельности и оба вместе — как бы погасли, растворились в чем-то, что больше нашего собственного бытия, больше какой бы то ни было любви, бесконечно больше человеческой личности, которая участвует в любви и без которой любви не бывает. Ощущал ли я тогда по-прежнему ее лицо, а она — мое? Нет. Даже тела наши, я берусь это утверждать, потеряли ощущение друг друга. Погаснуть — значит погрузиться во тьму, в бесконечную тьму. Несомненно, человек, и особенно тот, кто в состоянии приобщиться к бесконечности, постоянно стремится к ней и к темноте, делающей его душу бездушной, а тело бестелесным, и он не только готов внушить себе, что стремление к темноте является любовью, нет, он, насколько я могу судить по собственному опыту, даже готов серьезно взглянуть на эту бездушность и бестелесность и покончить жизнь самоубийством, дабы тем самым закрепить бесконечность своей любви, тогда как на самом деле он закрепляет таким образом лишь полное разочарование в ней: он убивает себя, чтобы не обнаружить свое лицемерие, породившее любовный самообман, или, если вы предпочитаете несколько парадоксальную формулировку, чтобы лицемерие благодаря темноте не вышло на свет божий и чтобы он избавился от стыда, который, как мне кажется, неизбежно оставляет в нем это лицемерие. И мы тоже, моя Филиппина и я, так стыдились происшедшего с нами, что никогда больше ни словечком об этом не обмолвились, тем более что плод того мига, когда мы гасли, растворяясь друг в друге, наша старшая дочь Вильгельмина, названная так в честь монарха, живет с гаснущим умом, или, как сказал бы недоброжелатель, имеет склонность к идиотизму. И если бы не легкое опьянение — я всячески подчеркиваю эпитет «легкое», — то я бы не стал с таким бесстыдством вспоминать сейчас все эти подробности и, уж конечно, не похвалялся бы с такой откровенностью своими деяниями, а отправился бы, ни слова не говоря, к своей верной Филиппине, терпеливо меня дожидающейся. Ах, даже за легкое мое опьянение она не пеняла бы мне, ибо с давних пор усвоила, что мне надлежит посещать политические и научные заседания; нет, она приняла бы меня, как уличная девка принимает очередного посетителя, и я бы взял ее, как беру ту, к которой иногда хожу. Да, мы делали бы это просто потому, что, никогда не будучи любовью, оно было раньше больше нас самих, а теперь стало меньше нас. Ах, мы, немцы, не в силах лицемерить, и если мы хотим любви, то происходят самоубийство и убийство — в целом и в каждом отдельном случае, — а если мы не решаемся на это, у нас не остается ничего, кроме сплошной бесконечности, воплощенной в темноте, воплощенной в неуверенности, воплощенной в стыде. О, как все грустно, как грустно!..
И под натиском печали, внезапно на него нахлынувшей и его одолевшей, он долго хныкал, затем опустился на свою скамеечку, и тут хныканье превратилось в шумное всхлипывание, ибо бутылка, которую он обхватил дрожащей рукой, оказалась пустой. Но так как его партнер, движимый тем сочувствием, какое питают друг к другу пьяные, нежно погладил его по плечу, Цахариас накинулся на него:
— Невнимательность уже не одного ученика свела в раннюю могилу. |