С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа — золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если они были правдой. Нехорошо огорчать маму, и хвалиться своими успехами или заслугами — тоже.
(Пытаясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, что едут в Женеву, в кино, а сами в это время учили грамоте семьи бедняков. Они никогда не рассказывали об этом друзьям, и следователю он тоже не открылся, а когда судья в недоумении стала его расспрашивать, где именно это происходило и о каких семьях шла речь, отказался отвечать, прикрывшись памятью о Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось.)
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Он приоткрыл было рот. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому аудитория начала привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала едва заметно, потом сильнее, сильнее, всем телом, и издал невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь застыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, над перегородкой мелькали ноги, истово колотившие воздух. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.
Вот я написал: «кровь застыла в жилах». В тот день я понял истинное значение и других устойчивых выражений, которые мы употребляем не задумываясь над их смыслом: по-настоящему «мертвая тишина» висела над залом после его ухода, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, лишь очутившись за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то слишком уж равнодушным выглядел до сих пор. Другим казалось чудовищным, что подобные эмоции были вызваны собакой — и это у человека, убившего своих детей. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, — спросил он меня, — чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он пытается его сломать. Видит, что клиент как сонная рыба и публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он показал свою уязвимость. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Можете мне поверить, я-то ведь уже сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он как-то держится, контролирует себя, ситуацию, но если задеть его за больное место — сорвется при всем честном народе, и это, скажу я вам, будет ужасно. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра, вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое — безумие. А это ужасно. Ничего ужаснее на свете нет».
Я только кивал и думал о «Зимнем лагере». Он писал мне, что этот роман очень точно описывает его детство. Я думал о той опустошенности, которая постепенно заполняла его душу, пока от него самого не осталась лишь эта видимость человека в черном, и впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.
Заседание продолжилось. После укола он оправился и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил свои детские тайны, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверно, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог поделиться ими с родителями, они бы не поняли меня, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, эту печаль… Они, наверно, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я так и не сумел рассказать… А когда окончательно запутываешься, не желая разочаровывать близких, то за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»
Однажды собака пропала. |