Время от времени — и слава Богу, что не слишком часто! — хороню я тех, кто нарушил клятву, покривил душой, предал любовь, изменил дружбе, поступил бесчестно и бессовестно, тех, кто был корыстен, лжив, вероломен, лицемерен, нестерпимо заносчив — высокомерием и спесью меня ничего не стоит обидеть. Лежат они на этом маленьком и уродливом кладбище, схоронил я их без цветов, слезинки над ними не уронил и даже не вздохнул горестно, лежат и гниют они там — есть среди них мужчины, есть и женщины, немного, правда, — те, кого я вымел из своей памяти, вычеркнул из жизни.
Когда порою я встречаю этих призраков на улице, то здороваюсь и останавливаюсь перемолвиться с ними словечком, слушаю и впопад отвечаю на их слова, киваю на похвалы и от объятий, не в пример Екклесиасту, не уклоняюсь и подставляю щеку для братского, для иудиного поцелуя. А потом иду своей дорогой, а встреченный думает, что еще раз меня провел и обманул, и даже не подозревает, что он — мертв и в землю закопан.
Париж, 1949
Мой сын Жоан Жоржи попал в Париж четырех месяцев от роду, и младенческий лепет его был французского происхождения, и до сих пор не избавился он от картавого парижского «р».
Больше всех любил он скульптора Васко Прадо: тот заезжал за ним в гостиницу, сажал — вернее, укладывал — в корзину, укрепленную на раме велосипеда, и подолгу катал по весеннему Парижу. Жоан обожал велосипед и скульптора.
Однако не меньше был он привязан к одному молодому человеку из племени «зазу» — так в послевоенном Париже называли юнцов, помешавшихся на джазе и экстравагантных нарядах, — который ухаживал за его нянькой. Эта самая нянька — или бонна? — пестовала малыша, покуда мама Зелия выполняла партийные поручения или слушала лекции в Сорбонне. Свидания бонны — она была родом из Эльзаса — и «зазу» происходили в Люксембургском саду: влюбленные прогуливались по его аллеям, толкая перед собой колясочку. В колясочке лежал Жоан, с интересом созерцая красоты Левого берега.
Ох, не только эти достопримечательности тешили живой и пытливый взор малыша! Прогулка завершалась в Шестом округе, возле дома, где «зазу» снимал маленькую квартирку, коляску ставили у холостяцкой кровати, и счастливые любовники начинали долгое странствие по торным дорогам и нехоженым тропам плотской любви, упоенно совокупляясь и каждой новой позой и вариацией колебля и сотрясая прогнившие устои буржуазной морали.
Кавалер через слово поминал Сартра, дама стонала по-немецки, Жоан-младенец смотрел и учился.
Париж, 1991
В августе я бежал из Бразилии — бежал, чтобы не видеть, как тихо плывет навстречу смерти Мирабо Сампайо, как улыбается он в забытьи, к которому свелось ныне все его бытие, переживая, наверно, заново все те истории, что он так любил рассказывать, повторяя их множество раз по любому поводу или же без всякого повода, как вспоминает он, волнуется и сердится: «Прочь с глаз моих, сукин ты сын!» И мы по улыбкам Мирабо, по движению его бровей, по легкой судороге, передергивающей его лицо, можем догадаться, чтґо сейчас проносится перед мысленным взором нашего друга, и когда мы с Карибе выходим из больничной палаты, глаза у нас на мокром месте, а Зелия — и просто в слезах. Не в силах вынести это, я уезжаю, я оставляю смерть на другом берегу океана.
Жозе Мирабо Сампайо — самый давний, самый старый из моих друзей, мы подружились еще в 1923 году, с тех времен, когда учились в гимназии Антонио Виейры. Он был первым учеником, все награды в конце года доставались ему, а я лишь во втором классе заработал медаль за успехи в законе Божьем, и как это вышло, до сих пор не понимаю. Чуть ли не семьдесят лет мы вместе, и одному Богу известно — да и то вряд ли! — чего только не было за эти годы!
Помню, как в 1935-м вывалились мы ночью в сильном подпитии из «Табариса», и Мирабо, достав револьвер, предложил сию же минуту пойти и застрелить некоего баиянского политика, местного лидера партии Интегралистское действие, а как его звали — убейте не помню. |