Изменить размер шрифта - +

Толпа охнула в один голос, и Юдит, обманутая и рассерженная Юдит, почувствовала, как чья-то странная и сильная рука стиснула ее сердце.

— Теперь у тебя больше не будет канареек, Яков, — сказала она. — Жаль.

Яков слез с телеги и подошел к ней.

— У меня будешь ты, — сказал он.

— Нет, не буду! — Она отступила на шаг.

— Будешь, — сказал Яков. — Вот, ты уже только что в первый раз назвала меня Яков.

— Ты ошибся, Шейнфельд, — сказала Юдит, подчеркнув последнее слово.

Но Яков был прав. Это был первый раз, что она назвала его «Яковом», а не «Шейнфельдом», как обычно, и вкус его имени у нее на губах был как вкус горького миндаля, — непривычный и раздражающе-терпкий.

— Это ты делаешь ошибку, Юдит, — сказал Яков, дрожа и понимая, что его видит и слышит вся деревня. — После этих несчастных птиц я не могу дать тебе ничего большего, у меня только душа моя и осталась.

— И твоя душа мне тоже не нужна.

Она повернулась и скрылась в коровнике, и Яков, который уже знал ее привычки и понимал, что она больше не выйдет, взял лошадь под уздцы, развернул пустую телегу и направился к себе домой.

 

Моше Рабинович прервал дойку, распрямился и оперся спиной о стену.

— Ну что ж, Юдит, — сказал он наконец. — Может, теперь ты согласишься свидеться с ним.

— Почему вдруг? — спросила она удивленно.

— Потому что после такого дела ему остается только повеситься. Что еще остается человеку, который ради любви отдал свою честь, и труд, и имущество, и все-все? Он ничего себе не оставил.

Сам того не зная, он говорил с тем сочувствием, которое испытывают друг к другу двое мужчин, борющиеся за сердце одной и той же женщины, и к горлу Юдит подступила легкая тошнота.

— Не беспокойся за него, — сказала она. — Из-за любви к женщине не вешаются. Вешаются только из любви к себе.

— Сколько ты знаешь таких мужчин, которые сделали бы ради женщины то, что он?

— А сколько ты знаешь женщин, которым нравятся такие самоистязатели? — спросила Юдит. — И сколько женщин ты вообще знаешь, Рабинович? И с каких это пор ты стал такой участливый? И вообще — чего ты суешь свой нос в чужие дела? Я всего лишь твоя работница. Если ты хочешь что-то сказать, так говори о молоке, которое я для тебя дою, и о еде, которую я готовлю. И все.

Люди долго еще толпились во дворе и лишь по прошествии доброго часа стали постепенно расходиться, как будто отстояли на похоронах. Разговоры умолкли. Пыль улеглась. И предчувствие неминуемой беды повисло в воздухе.

 

18

 

— Когда я был мальчишкой, — рассказывал мне Одед, — отец, бывало, сидел по ночам и надраивал позеленевшие монеты, пока они не начинали сверкать, как золотые, и я все боялся, что вороны обезумеют и разобьют окна, чтобы их украсть. Странно, что тебе до сих пор не попалась в их гнездах такая монета.

— Они не прячут блестящие предметы в гнездах, — сказал я. — Они зарывают их в землю.

Его левая, более загорелая рука лежит на руле. Правая пляшет между переключателем скоростей и многочисленными кнопками и рукоятками. Время от времени она поднимается, чтобы объяснить или подчеркнуть что-нибудь.

Его раскрасневшееся лицо блестит, серая майка прилипла к складкам живота, безволосые ноги в сандалиях — на деревянных пластинах педалей.

— На старом грузовике, чтобы рулить, нужны были стальные руки. Сейчас, с усилителями руля, и гидравлическим сиденьем, и ретардером, и полуавтоматом, и прочими шикарными штучками, все мои усилия — это стукнуть ночью рукой по будильнику, — сообщил он мне и сам взорвался смехом.

Быстрый переход