Изменить размер шрифта - +

— Кого же он им изображал? — спросил Яков, с волнением ожидая ответа, который осветил бы и разогнал туманы над его собственной любовью.

— Ты, наверно, думаешь, Шейнфельд, что он изображал им Казанову? Нет, они все просили, чтобы он изобразил им их собственных мужей.

Яков не понял, почему.

— Они надеялись, что он изобразит их не совсем точно и будет только чуточку похож на их мужа, а не совсем то же самое, — засмеялся Ненаше. — Всякая женщина любит своего мужа, она только хочет немножко его подправить, тут и там.

— А отчего он умер? — поинтересовался Яков.

— А нафка мина! — ответил Ненаше голосом Якова. — Однажды он вернулся с похорон своего друга, не стал ни с кем говорить, лег в постель и тоже умер. Вначале никто не верил, думали, что он просто подражает умершему другу, и не хотели ему мешать, и только когда от него завоняло, все поняли, что на сей раз это по-настоящему.

 

Года три-четыре было мне тогда, и я помню его как сквозь туман. Иногда он заходил к нам в детский садик, вырезал для нас маленькие цветные фигурки из бумаги и изображал глупое квохтанье индюшек, громкие наставления нашей воспитательницы и воинственные трубные звуки гусей во дворе Деревенского Папиша.

Его талант подражания был уже известен всем. Некоторые им восторгались и всякий раз просили Ненаше показать свое уменье, но были и такие, которым казалось, что его странная способность выходит за границы привычного загона человеческого существования, и это вызывало у них безумное негодование. Его подражания были такими точными, что удивляли даже животных и птиц. Ненаше пугал кур голодными кошачьими воплями и усыплял их протяжными скорбными вздохами обмирающих от жары несушек. Дойных коров он лишал молока, с жутким сходством цитируя Глобермана, а коров-первотелок доводил до течки, декламируя экстатически-возбуждающие трудовые призывы Гордона и Блоха их же голосами вперемежку. Но высшим его достижением было подражание крикам соек, этих самых крикливых и самых нахальных из всех пернатых.

К тому времени сойки уже лет десять как переселились из рощи в деревню всем своим синекрылым и галдящим цыганским табором. Они с легкостью приспособились к новому месту, воровали еду, подглядывали и перенимали людские привычки и вскоре уже присвоили себе монополию на все проказы, подражания и обманы: кричали как испуганные матери, свистели условным свистом влюбленных и в самые неподходящие моменты вопили «Н-но!» и «Тпру!» над головами лошадей в упряжке.

И вот теперь появился этот итальянский военнопленный и воздал сойкам их же монетой: он совершенно запутал их жизненный распорядок криками ухаживания и соблазна, которые издавал как раз в разгар сезона кладки яиц, в полдень тревожил их отдых глухими вздохами филина, а на вершине любовного экстаза вспугивал паническими воплями голодных птенцов.

 

6

 

Одед все еще хранит в кармане водительские права времен мандата, и когда во время очередной нашей поездки он показал мне эту пожелтевшую бумажку, припомнив, как, будучи еще мальчишкой, получил ее от Глобермана, я вдруг ощутил странную, грустноватую веселость, живо припомнив этого человека, к которому — как и мама — питал неприязнь и симпатию одновременно.

— Этот «дрек», говнюк этот, был тот еще ловкач! — прокричал Одед. — Жаль, что ты унаследовал от него только ноги, а не голову.

В половине второго ночи, когда я прихожу на молочную ферму, Одед уже там — отвинчивает трубы, закрывает клапаны, перепрыгивает через высокие перила цистерны, затягивает крышки.

Потом мы двигаемся в путь. Резкий запах зубной пасты и крема для бритья наполняет кабину. Щека Одеда воспалена от полуночного бритья, и я гадаю, так же ли выглядит его левая щека.

Быстрый переход