Ночью я его опять услышал. Я никому не решился сказать про это, но с тех пор я слышу его каждую ночь. — Он умолк и испытующе посмотрел на меня. — Иногда, — продолжал он, — барабан бьет тихо, иногда громко, но всякий раз темп ускоряется, и бой переходит в грохот, такой громкий и тревожный, что я озираюсь по сторонам, не сбежались ли ко мне в комнату люди спросить, в чем дело. Но мне кажется, доктор... мне кажется, — медленно повторил он, с болезненным любопытством вглядываясь в мое лицо, — что никто, кроме меня, его не слышит.
Я тоже так думал, но спросил, не приходилось ли ему слышать барабанный бой в другие часы.
— Раза два днем, — ответил он, — когда я читал или писал; и тогда он бил очень громко, точно сердился и старался отвлечь мое внимание от книг.
Я посмотрел ему в лицо и пощупал пульс. Глаза у него лихорадочно блестели, пульс был неровный и учащенный. Я попытался объяснить ему, что он очень ослабел и что его чувства очень обострены, как это часто бывает в минуты слабости, и поэтому, когда он увлечется книгой или еще чем-нибудь и взволнуется или когда лежит усталый ночью, пульсация большой артерии кажется ему барабанным боем. Руперт слушал с печальной, недоверчивой улыбкой, но поблагодарил меня, и вскоре я ушел. Спускаясь по лестнице, я встретил профессора и высказал ему свое мнение... Впрочем, какое оно было — неважно.
— Ему нужен свежий воздух и моцион, — сказал профессор, — и практическое знакомство с жизнью.
Профессор был неплохой человек, но несколько раздражительный и нетерпеливый и думал, — как склонны думать многие умные люди, — что если он чего-нибудь не понимает, то это либо глупости, либо пустяки.
В тот же день я уехал и в лихорадочной деятельности на полях сражений и в лазаретах совсем забыл маленького Руперта. Я о нем ничего больше не слышал, пока однажды не встретился в армии со школьным товарищем. Он знал профессора и рассказал мне, что Руперт совсем сошел с ума и в припадке безумия удрал из дому; найти его так и не удалось, и опасались, что он упал в реку и утонул. Можете себе представить, что в первое мгновение я был страшно потрясен, но, право же, я жил тогда среди сцен не менее ужасных и потрясающих, и некогда мне было горевать о судьбе бедного Руперта. Вскоре после того, как я получил это известие, произошло жестокое сражение, в котором была уничтожена часть нашей армии. Я получил предписание объехать поле сражения и помочь врачам разбитой дивизии, которые разрывались на части. Когда я добрался до сарая, где временно разместился лазарет, я сразу взялся за дело.
— Ах, Боб, — промолвил доктор, задумчиво беря из рук слегка оробевшего Боба блестящую саблю и с сосредоточенным видом держа ее перед собой, — эти красивые игрушки — символ жестокой, уродливой действительности!
— Я подошел к рослому полному вермонтцу, который был тяжело ранен в оба бедра, — медленно продолжал доктор, чертя концом ножен узоры на ковре, — но он стал просить меня оказать сперва помощь другим, более нуждающимся. Сначала я не обратил внимания на его просьбу (такое самопожертвование было обычным явлением в нашей армии); но он продолжал: «Ради бога, доктор, оставьте меня; тут есть маленький барабанщик нашего полка — совсем ребенок, — он умирает, если уже не умер. Осмотрите сначала его. Он лежит вон там. Он спас не одну жизнь. Сегодня утром во время общей паники он остался на посту и отстоял честь полка». Не столько смысл его слов — впрочем, их подтвердили другие раненые, лежавшие рядом, — сколько его тон произвел на меня сильное впечатление, и я поспешил туда, где рядом со своим барабаном лежал барабанщик. Достаточно мне было бросить на него только один взгляд... и — да, Боб, да, дети мои, — это был Руперт. |