Современники ничего не поняли — им куда больше нравились стивенсоновские романы или приключения принца Флоризеля.
Это в самом деле странная фантазия, больше похожая на кошмарный сон: добрый и умный доктор Джекил с детства замечал у себя странные приступы злобы и похоти. Его страстно занимала мечта избавиться от пороков, выбросить их из собственной души — и наконец он изобрел снадобье, позволявшее ему раскрепостить дремавшее в нем зло. Приняв его, добрый Джекил превращался в омерзительного Хайда (от английского hyde — прятать), и гениальной догадкой Стивенсона было то, что Хайд очень сильно отличался от Джекила внешне. В экранизациях режиссеру вечно приходилось отвечать на философский, антропологический, в сущности, вопрос: доверять ли эти две роли одному актеру; думается, правы были те (и наш Александр Орлов в том числе), кто настаивал на принципиальной разнородности Джекила и Хайда, на абсолютном раздвоении личности. В нашей картине 1985 года (по отличному сценарию Георгия Капралова) Джекила играл Иннокентий Смоктуновский, Хайда — Александр Феклисов, и это правильно, по-стивенсоновски. Хайд вызывает у всех, кто его видит, непреодолимое омерзение — при том, что никаких внешних уродств в нем нет, он даже, так сказать, хорошенький. Просто он чистое, беспримесное зло, без единого проблеска рефлексии. По Стивенсону, он наделен неукротимой похотью и страшной физической силой. Ибо зло, избавленное от химеры совести, в самом деле на многое способно. Джекил — стройный, рослый, даже полноватый брюнет. Хайд — его негатив, маленький, юркий, ртутно-подвижный блондин (и в самом деле, есть ли что подвижней, оперативней зла?). Выход Хайда из Джекила сопряжен не только с физическими страданиями — это обычные муки преображения, дежурная тема в британской фантастике, вспомним страдания человека-невидимки в романе Уэллса, — но и с острейшим блаженством. Потому что раскрепощение мерзости — всегда блаженство, и Стивенсон великим писательским чутьем предрек страстное, гнусное наслаждение, с каким человек выпускает из себя зверя. Это оргиастическое наслаждение фашиста, позволяющего себе погром, восторг ученика, предающего учителя, животная радость сына, отрекающегося от родителей ради карьеры; потом, конечно, опять включается совесть. Но в первый момент, когда удается избавиться от этой опеки, жизнь становится упоительна — как упоительно соитие без мысли о будущем, как соблазнителен грех без угрызения: зверь торжествует, и торжествует по-звериному. Это Стивенсон почувствовал, потому что он был человек сильных страстей и железного самоконтроля.
В «Странной истории» угадан и описан один из главных фокусов страшного XX века: надежда на то, что человека можно поделить на дурное и хорошее, что взаимообусловленные вещи можно противопоставить, разъять сложный мир на бинарные противоположности. Именно противопоставление взаимообусловленных и, в сущности, невозможных по отдельности вещей было главной болезнью самого кровавого столетия. А давайте разделим и противопоставим, например, свободу и порядок? Как будто порядок возможен без свободы, на одной дубине… А давайте противопоставим веру и разум? Как будто возможна вера без разума, на одном тупом инстинкте или страхе… А давайте поссорим справедливость и гуманизм? Как будто возможно справедливое общество на антигуманных началах… А давайте ненадолго, лет на пять, пока у нас только устанавливается новый строй, выпускать Хайда! Пусть он благополучно погромит, поликует на руинах, а потом мы вернем его обратно, под контроль разума, и настанет нормальная жизнь, будто ничего и не было. А детям скажем, что время было такое.
Вот против этого и восстал прозорливый Стивенсон: не получится. Хайд не загоняется обратно. Зло, вышедшее из-под контроля совести, под этот контроль не возвращается — прежде всего потому, что уже испытало наслаждение свободы и отказаться от этого наслаждения не может, как не может наркоман добровольно соскочить с героина. |