Изменить размер шрифта - +
Но Дойл, умудрявшийся за самым сказочным и романтическим антуражем разглядеть банальную корысть; Дойл — патриот, военный врач и историк, консервативный публицист, приятель Киплинга, Дойл — велосипедист, автомобилист, спортсмен! Что заставило этого апологета «бремени белых», рационалиста, человека настолько здорового и прямого, что изломанным невротикам декадентской эпохи это казалось оскорбительным, — доказывать существование «маленького народца» и возможности диалога с умершими?! Неужели гибель на войне брата, сына и двух племянников? Об этом — и о роковой мистической подоплеке этих трагедий — у Марии Галиной есть отличный рассказ «Сержант её Величества». Но Чертанов — вслед за Дойлом — доказывает, что Артур увлекся спиритизмом в 1886 году, за тридцать без малого лет до мировой войны.

Ответ мне подсказала недавняя сетевая дискуссия с убежденными дарвинистами, материалистами, позитивистами и иными технократами базаровского толка, презирающими все гуманитарное и всех, кто смеет усомниться в научной картине мира. Напоминания о том, что когда-то строгой наукой считалась алхимия, их ни в чем не убеждают. Они полагают, что наука отбирает у овцы мечту о пастухе — то есть мир, лишенный Бога, свободней, гуманней и чище. Правда, презрение редко (гораздо реже веры) совмещается с гуманностью, а в нешуточной ярости, с которой позитивисты громят все антинаучное, как-то не прослеживается ни свободы, ни чистоты. Напротив — сплошная стадность и подспудная уязвленность. Собственно, об этом Тургенев и написал «Отцов и детей» — роман о том, как гибнет человек, не верящий «во все такие штуки». Все у него есть — сила, талант, обаяние, — но вот не соблюдает он все эти условности, и ничего у него не получается: ни любовь, ни работа, ни дружба. (Ровно как у нынешних прагматиков-баблолюбов, у которых из любого Сколкова выходит непроглядное Потемкино.) А Николай Петрович Кирсанов, pater familias, который в глуши ***ского уезда, потешая Базарова, среди запущенного имения играет на виолончели, — жив, здоров, счастлив, и Фенечка с ним, и дети у него, и имение как-никак функционирует (а начни его устраивать рационально — и прощай имение: в России живем, где прямой путь не самый короткий). А из Базарова в финале растет предсказанный им лопух, напоминая «о вечном примирении и о жизни бесконечной». Их, может быть, и нет — ни вечной жизни, ни примирения. Но тот, кто их допускает, — ведет себя как-то лучше, как-то человечней; а опыт подсказывает мне, что если какая-то вещь человечней — то она и реалистичней… Позитивист, конечно, спросит: этична ли теорема Пифагора? О да, отвечу я, она красива, да и вообще так называемого сильного антропного принципа никто не отменял.

Я спросил как-то философа Константина Крылова, чем, на его взгляд, отличается верующий от материалиста: ведь моральных различий нет — мало ли мы знаем высокоморальных атеистов и агностиков, мало ли фарисеев и торгашей в храмах? На что Крылов мгновенно ответил: отличия религиозного сознания — любопытство и благодарность. Благодарность — желание обратиться к кому-то конкретному и сказать спасибо за все вот это. А любопытство — категорическое несогласие мириться с тем, что все познаваемо; сознание относительности своих знаний, их неокончательности. Я понимаю, что позитивизм предлагает человеку гораздо более гордую позицию — почти сверхчеловечность: я все знаю или по крайней мере могу узнать. А все верующие — трусы, бараны, нуждающиеся в пастыре, дети, мечтающие о розге… Знаем, плавали, слышали, наблюдали в действии. Не впечатляет.

И вот я думаю: Дойл — с его абсолютной верой в мораль, с его добровольчеством 1914 года, с его прямотой, добротой, заботой о читателе — элементарно не был бы возможен без этой его смешной и детской веры в высшие начала, незримые связи и «малые народцы»; иначе в его мире поселилось бы то позитивистское самодовольство, которое в конце концов разъедает и разлагает все тоталитарные утопии.

Быстрый переход