Русский классик — тот, кто, по блестящему определению Сусанны Георгиевской, «дает не от слабости, а от силы». И с ума он сходит не от слабости, а от силы, и художественный дар у него в руках — лопата в руках сумасшедшего. Иногда он ею копает свой сад, а иногда лупит по голове. Русский классик может звать не туда, учить не тому, вырождаться из бытописателя в учителя, проповедника, зануду, но когда вы читаете «For Esme — with Love and Squalor» или эпизод, в котором Холден катает Фиби на карусели, вы плачете, даже отлично понимая, какими грубыми приемами вышибают из вас слезу. Думаю, что человек, написавший упомянутые «Raise High the Root Beam, Carpenters» или «Uncle Wiggily in Connecticut», и не мог кончить иначе: сила страдания и сострадания, стыда и умиления в этих вещах такова, что с жизнью в самом деле почти несовместима. Но такое уж это существо — русский классик: либо писать, либо жить.
Я любил и ненавидел Сэлинджера, как мало кого на свете. Девяносто девять процентов живых или мертвых писателей не вызывали у меня и малой толики подобных чувств. И если вдруг окажется, что одинокий, трагический и невыносимый для окружающих путь привел его в конце концов к созданию бессмертных шедевров, — я огорчусь и обрадуюсь так сильно, как давно уже не радовался и не огорчался ничему в мировой словесности. Ибо это будет встреча с триумфом или провалом такого масштаба, каких теперь уже нет и долго не будет. Авось мы встретимся с ним хоть в смерти, что он тоже предсказал, — да где же еще и бывают настоящие встречи?
— What did one wall say to the other wall? Meet you at the corner!
Говорить о том, что написал Сэлинджер, — странно: об этих двух томах, включающих даже его раннюю, забракованную автором прозу, написано уже двести двадцать два, кабы не больше. Гораздо интересней проанализировать то, что он не написал. Или, точнее, почему он так собою распорядился. Тут есть одна из самых странных закономерностей писательской судьбы, одна из кар, от которой каждый литератор желал бы изобрести заклятье, но — не получается. Молчание может поразить всякого, и чаще всего на ровном месте.
Писатели, как ни странно, умолкают редко. Видимо, с этого ремесла так же трудно соскочить, как с иглы. Оно заманчиво и привязчиво. Проблема большинства литераторов как раз противоположная: они не умеют замолчать вовремя и продолжают выдавать на-гора книгу за книгой, повторяя то себя, то других, что еще хуже.
Замолчавших и сколько-то значимых писателей в мире — единицы. Надо обладать особым душевным устройством, чтобы в некий момент суметь отказаться от словесности и либо перевести ее в более высокий регистр (например, заняться проповедничеством), либо замолчать вовсе, поняв, что мысль изреченная есть ложь. Чаще всего, впрочем, с писателем происходит самая обидная ситуация: субъективно ему кажется, что он достиг столь высоких вершин, что суетная литературная жизнь и читательские запросы с них уже не видны. Он с Богом беседует, а эта беседа не требует слов. На деле этим наивным самогипнозом (иногда вполне искренним) маскируется обычная утрата дара или критическое его ослабление: так иногда тяжелораненному представляется, что он в раю, а замерзающему — что он в тепле. Вероятно, организм насобачивается утешать себя и ловко выдает творческое бесплодие за гениальность особого рода. Подозреваю, что в режиссуре нечто подобное случилось с Гротовским.
Припомним наиболее известные случаи литературного молчания, внезапного (по крайней мере внешне) и полного отказа от творчества, маскируемого иногда разговорами о долгой и тайной работе над неведомым шедевром, а иногда — филиппиками в адрес публики, литературной ситуации и других внешних причин, не дающих работать.
Артюр Рембо (1854―1891): после 1874 года — ни слова. Жил в Африке, торговал, славился жестокостью и прижимистостью: характерец вообще был не подарок, но литература позволяла хоть как-то канализировать, отводить в другое русло невыносимые человеческие черты, мании и фобии. |