2008
Двадцать восьмое июля. По валлийским законам времен Хоуэла Доброго за бесчестье полагалось отдать сотню коров и полоску серебра, жаль, что я не королевской крови, могла бы потребовать с жениха своего целое стадо и достойную закладку для травника.
— Дикий китайский лимон, вот ты кто, — сказал мне Брана, ни разу не бывавший в Китае. — У меня от тебя оскомина.
И правда, есть такой, poncirus trifoliata, я посмотрела в справочнике: дикий лимон нарочно становится горьким как желчь — для того, чтобы стать несъедобным и уцелеть.
Он сказал мне это в дверях, когда я уходила из его дома, не побывав в его спальне, но познав вкус его соков, терпких, как померанцевая цедра в порошках Авиценны. Он сказал мне это, когда я швырнула ему в лицо фотографию моей сестры, украденную им из моего дома, — не швырять же в него гневную лютерову чернильницу, вот я и швырнула то, что под руку попалось.
А что мне оставалось делать, ведь я теперь не кричу и не плачу — только пишу карандашом в блокноте. Что мне вообще остается делать?
Я хотела бы чувствовать себя богом из машины, спускающимся с театрального потолка под торжествующими взглядами хористов, любимцем Еврипида, разрешающим все споры, насыщающим голодных, разъясняющим будущее. А чувствую себя стареющей Гестией, оставившей девственность на немытом кухонном столе, а значит — потерявшей бессмертие, ведь боги у греков становились уязвимыми, как только начинали поступать как люди. Меж тем, герои воскресали, даже если были изжарены и съедены.
Дикий китайский лимон, вот ты кто. Сондерс сказал это, когда принес на кухню фотографию Младшей со следами канцелярских кнопок и положил мне на грудь. Забирай, сказал он, не думал, что ты поднимешь такой шум из-за голозадой картинки, снятой паршивым фотографом.
Он посмел сказать мне такое, маленький жилистый англичанин, бережливый беллерофонт, поразивший впопыхах ограбленную химеру. Ничего, скоро он упадет на землю, стоит только ему увидеть, во что превратилась его прежняя лошадка, разродившаяся жеребенком на слабых ногах.
Впрочем, он и увидеть не успеет — я ее раньше закопаю.
Положу ее там, где никто не будет искать, это практично и уютно, тем более что в сарае у меня еще осталось немного коричневой краски для ворот, можно будет написать что-нибудь получше прежнего, что-нибудь надрывное, пахнущее сладкой театральной пылью.
Например: Притом моя судьба, как лотерея, мне запрещает добровольный выбор.
Шекспир — неиссякаемый источник надгробных надписей.
Если бы я хоронила там Сондерса, то написала бы мелом на фанере: Ты, жалкий, суетливый шут, прощай!
Для Луэллина — которого я больше не увижу, так уж лучше бы он умер — подошло бы вот это, синим по белому граниту: Он грань хотел стереть меж тем, чем был, и чем казался.
А что бы я написала, если бы рыла могилу для себя?
Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность?
Нет, эту цитату мы, пожалуй, уступим учителю Монмуту, в ней полно спертого библиотечного воздуха Что же тогда? В топку Петрония с этим запальчивым Totus mundus agit histrionet. В топку Дилана Томаса с его небрежным and death shall have no dominion и пахнущей пивом отстраненностью — боже мой, через пять лет мне тоже будет тридцать девять.
Это все годится для тех, кто верит, что камень падает потому, что так хочет камень. А я думаю, что камень падает потому, что ему некуда больше деться. Поэтому на моей плите мы напишем вот что:
Ab urbe condita.
Я сижу в пустом кафе, сплошь обитом бордовым бархатом, пишу в свою тетрадку и вспоминаю лондонское лето восемьдесят третьего. Не потому, что в этот год родилась Эдна А, которая спит сейчас в запертом номере на втором этаже «Кленов», а потому что веранда кафе только что выкрашена, и на всех скамейках белеют тревожные таблички. |