Изменить размер шрифта - +

А что дом, что Абергуайн? — просо июльского дня, пересыпающееся в ребристых стеклах гостиной, запах льняного масла, две столовые ложки утром и одна на ночь, подсохшая красноватая канитель вереска на обрыве, печь с зелеными изразцами и два надутых гипсовых ангела под потолком — у одного половина ноги осталась в маминой спальне, за перегородкой.

Муравьиная нитка на нагретой за день террасе, летящие в лицо семена крестовника, тяжелые страшные шершни, густой рисовый туман в горлышке флакона, найденного на комоде, что там было написано — Joe? Joelle? горячие мальки в просвеченной солнцем воде, горечь сосновых иголок, зачем-то нужно их жевать, рассыпанный по полу мамин стеклярус, попадет, вот уж попадет!

Что Абергуайн? — ночной топот антоновки в саду, теплое хлебное колесо в мятом пергаменте, его шлепают на стол и говорят, что у Кроссманов подорожало, провисшие под дождем бельевые веревки, простыни, простыни, осовевшие оспинки ос в гречишном меду, русские слова, за ночь слипающиеся в голове, — солод, лодка, холод, олово.

На столе вишневая мокрая мезга в домотканых мешочках — проступившие на холсте пятна пугают маленькую Сашу, а большая розовая Дейдра смеется, крепкие розовые руки отжимают, выкручивают, водяная пыльца стоит над травой, когда парадный газон поливают из шланга, черный шланг прыгает в руках, будто ожившая рыба со скользким названием eel, ее привозят с озера Лонг Неф и коптят на длинных глиняных ребрах в сарае.

Штопаные сети на берегу, растянутые на кольях, шелковистый кокон зимы, паутинный редкий снег, от него песок кажется грязнее, а раковины хрустят громче, цыпки и бриллиантовая зелень, на ночь мама поет: смелют небесные лопасти двадцать четыре зерна нам просыпаться ли попусту спи высыпайся до дна, а папа не поет никогда, он рассказывает про белые камушки Гретель и крапивную кольчугу, про кольчугу — неправда, Саша наутро пробует сплести такую и долго потом страдает.

Клейкие афиши на тумбах в верхнем городе — чья-то сорванная летняя щека, половина улыбки, расколотый колокол на задах церкви — в нем живут голые ящерицы с раздвоенными языками, зазубренный засов садовой калитки — чтобы открыть, нужно встать на камень, барбарис и мошкара, облупленная луковка купола — православный храм в Кардиффе, мама поднимает Сашу высоко, неловко прижимая животом к чугунному кругу, залитому воском, — ставь свечку! но тонкая палочка не втыкается в кружок, норовит выскользнуть, пресный вкус просвирки на языке, что там еще?

Еще — много всего невозможного: невозможно, говорит Дейдра, все равно что вывернуть яйцо наизнанку! невозможно, говорит мама, чушь, чушь, выбрось из головы! невозможно, говорит отец, просто невозможно и все.

 

Есть трава ужминца, а ростет при раменских местах, при земле видитса, будто зерно. И та трава, у кого ум рушитса, держи при себе в запасе.

Слова Хедды какие-то неряшливые, блеклые, думала Саша, их не хочется вертеть в руках и разглядывать, как всегда хотелось делать с мамиными, а вот вещи Хедды — наоборот, они до сих пор пахнут инжиром и сушеными сливами, со времен бакалейной лавки, где она сидела за кассой в крахмальном чепце, понятливо улыбаясь всем подряд.

У мачехи и тогда были бескровные десны, а кончики пальцев, наоборот, ярко-красные, они напоминали Саше восковые шарики для подметания — перед праздниками в Хеверстоке их рассыпали в классах и коридоре и через некоторое время сметали вместе со школьной грязью, а красными их, наверное, делали для того, чтобы грязь выглядела повеселее.

Невежество Хедды было как выветренный хитиновый панцирь — в нем в любой момент могло зародиться что угодно новое или, скажем, поселиться сороконожка. Невежество же Младшей было тугим и жадным, точно цветок росянки — все, что попадало туда, переставало быть собой, а становилось веществом цветка, его клейкими росистыми внутренностями.

Быстрый переход