Хромушка паслась в конце стада. Она уставала прыгать на трёх ногах и порой припадала на брюхо, лёжа пощипывая траву. А когда всё выедала рядом и тянуть морду дальше не было возможности, Хромушка рывком поднималась и с прискоком переходила на новое место. Ноге, видно, становилось хуже. После обеда придётся оставить овечку на скотном дворе, пусть её осмотрит коровий фельдшер.
Когда я вернулся, Колька неожиданно спросил:
— Мишка, ты бабу-ягу видел?
— Кого?
— Бабу-ягу.
— Где я её увижу, когда, может, её вовсе нет…
Колька что-нибудь да придумает. То почему человек не несётся, как курица, то — эх бы выросли у телеги крылья… То вот нечистую силу зацепил.
— И я не видел. А вот один наш лётчик видел. Летел он в бой и вдруг услышал, кто-то скребётся в кабину. Глянул — баба-яга! Рожа сплющенная, руки как ухваты и с когтями. «Пусти, говорит, сыночек». А лётчик ответил: «Иди, говорит, бабушка, к чёртовой матери». Она зубами заскрипела и отстала. А он развернулся да из пулемёта — ррраз… Баба-яга обернулась фашистским самолётом и задымилась! — Колька взметнул руки с растопыренными пальцами, изображая клубы дыма.
— Враньё, — подытожил я его рассказ.
— Зато сам придумал.
— Дурак ты, Колька, — беззлобно произнёс Шурка. — На-ка лучше бич, понужни барана.
Шурку не покидала хмурость. Он, наверное, всё время думает про Нюську и про тятьку. Хорошо, хоть дядя Филипп часто пишет домой: жив, здоров, колотит фрицев. А вот нам папка прислал всего три письма, и больше — ни звука. Ломай тут голову… Его, конечно, не убили, но могли ранить или ещё что-нибудь, мало ли что может случиться на войне… У Кольки отца нету. Он, подлец, бросил их, когда Колька впервые выговорил: «Тятя». Зря только старался.
К полудню животы у овец разбухли, они обленились и еле-еле двигали узловатыми ногами. Солнце пекло вовсю, и скоро, сытые и разомлевшие, они растянулись в тени кустов, часто дыша и прищурив глаза.
Мы тоже спрятались от жары, опрокинувшись на спины, притянув к лицам пахучие ветки и щекоча ими щёки, нос и лоб.
В небе висели редкие облака, круглые и белые, как одуванчики. Они не двигались совершенно, точно привязанные. Тень одного из них лежала недалеко от нас. Несколько овец отдыхало на этой необыкновенной подстилке. Над ними недвижно, словно чучело, возвышался Чертило — он не любил лежать. Стояла такая тишина, какая бывает ночью, когда не кричат петухи и когда не видишь даже снов.
Колька, жуя берёзовый листок, спросил:
— Если топор на облако зашвырнуть, удержится он там или шлёпнется обратно?
Я ответил:
— Конечно, шлёпнется.
— Это вон с того, с дырявого, — согласился Колька. — А вот с этого, целого?
— И с этого шлёпнется. Только нет такого человека, чтобы он топор на облако закидывал.
— А почему не слышно, как на войне стреляют?
— Потому что далеко.
— А если из самой-самой большой пушки бабахнуть, то будет слышно?
— Если из самой большой, то, наверное, будет.
— А чего ж тогда не стреляют?
— Значит, нету таких пушек.
Опять тишина.
И вдруг где-то рядом раздался дикий крик, точно кто-то решил порвать себе горло или вывернуться наизнанку. Стадо всполошилось, а мы, будто ваньки-встаньки, мигом очутились на ногах и, онемелые, испуганные, вдавились в рыхлый кустарник, прячась от чего-то неизвестного, но ужасающего.
Крик ослабленно повторился и оборвался хрипом и бульканьем.
— Овечка! — быстро выдохнул Шурка и побежал по склону вниз, откуда доносился крик. |