|
И вытянув руку в сторону голоса дочери, он положил ее на голову девушки.
— Иди же и поцелуй меня, — повторил он, — один раз за себя, а потом еще раз за ту, которой уже нет…
Дочь обвила руками шею старика.
— О да, да, отец! — воскликнула она, чувствуя, как ее сердце переполняет волнение. — Конечно, отец! Я поцелую вас много раз за себя и за нее, и вы не заметите, что у вас не хватает одной дочери.
Затем, снимая с плеч пастора плащ и принимая из его руки трость, она промолвила:
— Дайте это мне.
Она повесила плащ на стул и поставила трость в угол.
Пастор следил за ней глазами, как будто он видел ее.
— Почему ты без света, Лизхен? — спросил он.
— Я забыла зажечь его, отец, — ответила молодая девушка слегка дрожащим голосом.
— И ты все это время была одна в темноте?
— Я дремала — прошептала Лизхен.
Пастор вздохнул; в голосе дочери ему послышалась неуверенность.
Тем временем она подошла к огромному камину и, отыскав в пепле уголек, зажгла от него один из рожков медной лампы.
Разгоревшись, лампа осветила лицо старика лет шестидесяти, красивое и суровое; чувствовалось, что этот человек много страдал. Однако выражение его было приветливым; глубокий отпечаток грусти не мог скрыть присущую ему доброту.
Дочери, давно привыкшей к его печальному выражению, конечно, не могли прийти в голову все эти соображения; отцовское лицо даже показалось ей нежным и радостным. Заметив, что пастор держит в руке сумку, она спросила:
— О! Что это вы там принесли, отец?
Пастор посмотрел на нее с еще более веселым выражением:
— Что я принес?
— Да.
Он поднял свою сумку повыше:
— Твое приданое, дитя мое.
— Мое приданое? — удивленно спросила Лизхен.
Пастор протянул ей сумку.
— Ну-ка, подними, — сказал он.
Девушка чуть было не выронила сумку, которую отец опустил ей в руки.
— Ой! Какая она тяжелая! — воскликнула она.
— Еще бы! — с торжеством ответил старик. — В ней две тысячи талеров!
— Две тысячи талеров! — повторила девушка столь же грустно, сколь весело говорил это ее отец. — Две тысячи талеров! Так вот почему вы терпите столько лишений?
— Каких лишений? — спросил старик.
— Вот почему вы работаете сверх своих сил?
— Не говори об этом! Откуда ты взяла, что я работаю сверх сил, девочка?
— Вы один обрабатываете весь наш виноградник.
— Дитя мое, — улыбнулся старик, — о винограднике говорит одна из притч Евангелия, и потому никакой уход за моим виноградником не был бы хорош сверх меры.
— Вы всем жертвуете ради меня, отец мой, и ваша дочь упрекает вас за это, — сказала Лизхен почти сурово.
— Меня?
— Да. Вы слишком любите ее!
— Не говори мне этого, дитя мое, — подхватил старик, привлекая ее к себе. — Я мог бы привести тебе доказательства иного.
— Какие, например, отец? Я хотела бы послушать!
— Разве ты не помнишь, что три года назад я уже собрал такое же приданое?
— Да, и что же?
— Точно такое же, там было две тысячи талеров… Но наступила страшная зима тысяча восемьсот двенадцатого-тринадцатого года. Тогда я подумал, дорогая Лизхен, — тебе было в ту пору только четырнадцать лет, — что бедные люди тоже мои дети, а ты можешь подождать, Господь Бог ведь давал тебе пищу каждый день, а они голодали! Хотели пить! Им было холодно!
— Добрый мой отец!
— Помнишь, — продолжал старик, еще нежнее прижимая свою дочь к груди, — как в один из ноябрьских вечеров, в один из таких вечеров, когда на Рейне и в Шварцвальде так холодно: ветер свистел, ледяной дождь хлестал за окнами, а мы в теплой одежде сидели тут, возле весело пылающего очага, ты на этом месте, я — на том… Помнишь, Лизхен?
— О да, отец. |