Соколовский считал эту картину бесценной – и было за что. Подлинник Айвазовского, довольно большой по размерам – художник, как известно, любил крупные формы, – с огромной силой передавал бешенство моря, отчаяние гибнущего в волнах корабля, обреченность хрупкой шлюпки, пытавшейся уцелеть среди разбушевавшейся стихии, и – уже у самого берега – незыблемость и непоколебимость огромной скалы, на вершине которой орел терзал когтями свою жертву… Несмотря на то что картина была перегружена деталями и сюжетными намеками, в ней было столько ярости, столько чувства, столько безнадежности и – одновременно – последней надежды, что она никого не могла оставить равнодушным. Понимая это и безмерно гордясь своим раритетом, Алексей повесил картину так, что она прекрасно просматривалась сквозь арку и из гостиной, и даже из коридора – самое яркое пятно в их доме, самый громкий призыв к борьбе и самый – ох, если бы Соколовский только мог догадываться об этом! – самый последний его шанс на спасение…
Однако сейчас он не смотрел на Айвазовского. Ему вполне достаточно было нежных, передвижнических, почти тургеневских барышень. Чай оказался еще крепок и горяч – как он любил, ночь темна и спокойна, тиканье часов было мерным и успокаивающим, и Алексей наконец почувствовал, что этот день действительно кончился. Он прошелся мимо полок с любимыми книгами, раздумывая, не прихватить ли все же какую-нибудь из них в постель, тронул рукой пару статуэток, пристроенных сюда Таткой, обвел глазами ворох милых, добрых и, в общем-то, ненужных ему в кабинете вещей, которыми старались украсить его рабочее пространство жена и дочь, и решительно направился к спальне. Глаза слипались уже по-настоящему; он, собственно, и сам не понимал, что заставляет его изо всех сил цепляться за эту, такую обычную субботу, не давая ей навсегда кануть в небытие. Успев еще спросонья налететь на старую верную Эрику Иванну (так в доме называли его пишущую машинку, на которой он работал, никак не желая поменять ее на пылящийся в углу, навороченный, подаренный какими-то спонсорами компьютер), Алексей наконец добрался до кровати и рухнул на нее, как был, не раздеваясь. Последним, что пронеслось в его сонном мозгу, был голос дочери, услышанный словно наяву: «Пап, пиши всегда на Эрике Иванне! Я так люблю возвращаться домой и слышать твое ворчливое постукивание. Сразу поднимается настроение и хочется самой сделать что-нибудь стоящее… Ты не бросай ее, папка, ладно?» Ладно-ладно, уже во сне проворчал Соколовский. Он и помыслить себе не мог, чтобы писать на компьютере: не доверял современной технике, не мог избавиться от мысли, что достаточно одного неверного движения курсором – и стертым окажется что-то важное, пропадет мысль, испарится вдохновение… Татка сидела в гостиной, в кресле, держа на коленях раскрытую книгу, и наблюдала за ним, работающим, в проем арки. У Татки были глаза девочки с картины передвижника и такая же, как у нее, шляпка… И, улыбаясь дочери облегченно и радостно, Алексей наконец окончательно провалился в сон, в котором не было на сей раз ничего тяжелого или холодного.
Сейчас все они собрались рядом с Алексеем, бурно жестикулируя и обмениваясь последними новостями и сплетнями. Настроение у труппы было приподнятое, как почти всегда перед гастролями: впереди лежала неизвестность, незнакомая публика готовилась освистать или же прославить их, и эта творческая неопределенность будоражила нервы и щекотала актерское самолюбие. А то, что предстоящее им испытание будет проходить в декорациях прекрасной и древней страны, делало поездку еще более притягательной для них.
– Италия, ребята!.. Я давно хотел побывать там, – невольно вслушивался Соколовский в легкий, необременительный треп его соратников. – Представьте себе только: «капуччино», «синьорина» и прочие там «аморе»…
– Не просто Италия, балбес, а сама Венеция! – беззлобно, хотя и грубовато поддел Ивана Леня Ларин. |