|
Вестманн говорил о сестрах Сакре-Кёр, об их вышивках, сладостях и молитвах на сладостном французском, несколько устаревшем, идущем скорее от «Принцессы Клевской», чем от Паскаля, (скорее от «Опасных связей», чем от Ламенне, добавил де Фокса). Он рассказывал о поколениях молодых испанцев, о спортивности их католической веры, об их религиозном рвении по отношению к Деве Марии, к святым, к спорту, об их христианском идеале (уже не святой Луиджи с лилией, не святой Игнатий с посохом, а молодой пролетарий в велосипедистской или футбольной майке, член профсоюза или компартии с окраин Мадрида или Барселоны). Он поведал, что в гражданскую войну в Испании почти все футболисты были за красных, а тореро – почти все за Франко. Публика на боях быков состояла из фашистов, а на футбольных матчах – из марксистов.
– En bon catholique, et en bon Espagnol, je serais prêt à accepter Marx et Lénine si, au lieu de devoir partager leurs théories sociales et politiques, je pouvais les adorer comme des saints, – говорил де Фокса.
– Rien ne vous empêche de les adorer comme des saintes, – отвечал Вестманн, – Vous vous mettriez bien à genoux devant un Roi d’Espagne. Pourquoi ne pourrait-on pas être communiste par droit divin?
– C’est bien là l’idéal de l’Espagne de Franco, – отвечал, смеясь, де Фокса. Когда мы встали из-за стола, была уже поздняя ночь. Мы сидели в библиотеке в кожаных креслах перед выходящими в порт большими окнами и следили за полетом чаек вокруг вмурованных в лед пароходов. Снежный отблеск бился в стекло холодным, мягким крылом морской птицы. Я наблюдал за Вестманном, который легко и бесшумно, как прозрачная тень, двигался в призрачном свете. Его светлые голубые глаза походили на стеклянные белые глаза античных статуй, серебряные волосы обрамляли лоб как оклад византийской иконы, у него был прямой, тонкий нос, узкие бледные губы, несколько усталые, маленькие руки с длинными, худыми пальцами, отполированными вековыми прикосновениями к коже поводьев и седел, шкуре лошадей и породистых собак, к фарфору и ценным тканям, бокалам древней балтийской посуды и к трубкам Лиллехаммера и Данхилла. Сколько белоснежных горизонтов, водных просторов, бескрайних лесов в этих голубых глазах северного человека! Какая высокая ясная тоска в светлых, почти белых глазах, благородная древняя печаль современного мира, осознающего свою гибель. А сколько одиночества в этом бледном лбу!
Некая прозрачность была в нем: руки, касающиеся бутылок с портвейном и виски и стаканов из сверкающего хрусталя, казалось, растворялись в воздухе, такими легкими и бесплотными делал их призрачный снежный отсвет. Он двигался по комнате как тень, как добрый призрак: движения мягко огибали поверхность мебели, бокалов, бутылок, спинок кожаных кресел. Запах портвейна и виски смешивался с тонким ароматом английского табака, с древним, усталым запахом кожи и скупым запахом моря. Но вот с площади донесся странный звук, горестный, изнемогающий голос. Мы вышли на балкон. На первый взгляд площадь казалась пустой. Перед нами простиралось заледеневшее море, и сквозь хрупкую снежную белизну проглядывали неясные очертания островка шведского яхт-клуба, островов архипелага, дальше – старая крепость Суоменлинна, резко врезавшаяся в ледяной горизонт. Взгляд цеплялся за холм с Обсерваторией, за деревья Бруннспаркена с нагими, поблескивающими изморосью ветвями. Хриплый стон, поднимавшийся с площади, звучал подавленным криком, криком боли, в котором олений рев переходил в ржание умирающей лошади.
– Проклятая culebra! – воскликнул де Фокса в суеверном ужасе.
Привыкнув к ослепляющему блеску снега, мы различили, как нам показалось, темное пятно на портовом причале, расплывшееся очертание, оно медленно двигалось. Мы вышли на площадь и подошли к нему. |