|
Немцы – самый сентиментальный и самый цивилизованный народ на свете. Немецкий народ не питается трупами. Цивилизованный народ трупов не ест. Он поедает людей живых.
– Прошу вас, без жестокостей, не говорите таких ужасов, – сказала Луиза и положила мне руку на плечо. Я чувствовал, она дрожит, а меня неожиданно охватило сострадание и гнев.
– Был страшный холод, – продолжал я, – меня стало рвать. Было стыдно показать немцам свою слабость. Немцы с презрением, как на тряпку, смотрели на меня. Я покраснел, я хотел просить прощения за минутную слабость, но рвота не давала мне говорить.
Луиза молчала, я чувствовал, ее рука дрожит на моем плече. Она закрыла глаза, казалось, она не дышит. Потом сказала, дрожа и не открывая глаз:
– Иногда я спрашиваю себя, нет ли вины и моей семьи в том, что происходит сегодня? Как вы думаете, на нас, Гогенцоллернах, тоже лежит часть вины?
– А на ком ее нет? Я не Гогенцоллерн, но я тоже иногда думаю, что часть вины за все происходящее сейчас в Европе лежит на мне.
– Parfois je me demande si je suis obligée, en tant que femme allemande, d’aimer le peuple allemand. Une Hohenzollern doit aimer le peuple аllemand, n’est-ce pas?
– Vous n’êtes pas obligée de l’aimer. Mais les Allemands sont très gentils quand même.
– Oh! oui, ils sont très gentils, – сказала Ильзе и улыбнулась.
– Хотите, я расскажу вам историю про стеклянный глаз?
– Я не хочу слушать жестоких историй, – сказала Луиза.
– Это не жестокая, а скорее сентиментальная история, типично немецкая.
– Говорите тише, – сказала Луиза, – слепые могут услышать.
– Вы думаете, в мире есть кто-то добрее, чем слепой? Если и есть кто-то добрый в этом мире, то это человек со стеклянным глазом. Но прошлой зимой в Польше я встречал людей еще добрее, чем слепцы или люди со стеклянным глазом. Будучи в Варшаве проездом со Смоленского фронта, я сидел в кафе «Европейское» страшно усталый, тогда тошнота не давала мне спать. Ночами я просыпался от сильных болей в желудке, мне казалось, что я проглотил зверя и он пожирает мои внутренности. Будто съев часть живого человека, я часами таращился в темноту. Таким я сидел в кафе «Европейское» в Варшаве. Оркестр играл старые польские мелодии и венские песни. За соседним столиком сидели немецкие солдаты с двумя медсестрами. В кафе – обычная публика, блестящая и нищая, полная достоинства и шляхетской меланхолии, какую можно встретить в публичных заведениях польских городов в годы нищеты и рабства. Повидавшие горе мужчины и женщины молча сидели, слушали музыку или тихо переговаривались между собой. На всех поношенная одежда, выцветшее белье, обувь со сбитыми каблуками. И тем не менее в манерах поляков было благородство, в нем, как в потускневшем зеркале, самые обыденные жесты отражались с изяществом, присущим польской знати былых времен. Но милее выглядели женщины, полные grandeur, величия, простые и горделивые, несущие на своих лицах бледность недоедания. Они устало улыбались, и все же не было и тени настороженности, смирения, жалости или униженности в усталых улыбках их страдательных губ. Глаза глубокие и ясные, даже яростные, как у раненой птицы, как у птицы плененной, как у белых чаек на фоне темного морского неба, устало летящих в преддверии бури, когда их крики вплетаются в шум ветра и грохот волн. Немецкие солдаты за соседним столом сидели с вытаращенными глазами и неподвижными лицами. В середине неподвижных глаз я видел странным образом расширяющиеся и сужающиеся зрачки. Потом я заметил, что их глаза не моргали. Но слепыми они не были: одни читали газеты, другие внимательно разглядывали музыкантов оркестра, входящую и выходящую публику, суетящихся между столиками официантов или сквозь большое запотевшее оконное стекло смотрели на бесконечную пустынную площадь Пилсудского. |