Я встряхиваю первую попавшуюся под руку посудину в надежде выудить из нее желанный всплеск, но тара безнадежно пуста, и мне не остается ничего иного, как смириться со своей участью и встать, чтобы хоть немного размяться и прийти в себя. Во рту держится устойчивый кисловатый привкус, будто я объелся облепихой.
Я выхожу в коридор и сразу же натыкаюсь на Ивана Ивановича. Он, как всегда, до синевы выбрит и отутюжен. Свежий галстук пылает у него на белоснежной груди фиолетовыми разводами. Чёрт его ведает, когда он только успевает!
— Доброе утро. — Его безукоризненная корректность просто угнетает. — Как спалось?
— Как в белой горячке.
— Понимаю, — радушно подмигивает он мне. — Это дело поправимое, одну минутку.
Поманив меня за собою, он идет по проходу, останавливается у питьевой нишки, нажимает рычаг и — да, это уже выше моего понимания! — в подставленный стакан льется янтарного цвета напиток, в котором лишь последний пижон не узнал бы чистого сухого. Льется там, где еще вчера невозможно было добыть даже каплю воды!
— Вы что, от Кио? — издеваюсь я, чтобы скрыть смущение. — Или, как Лев Ошанин, работаете волшебником?
— Все гораздо проще, чем вы думаете, — протягивает он мне стакан. — Вчера вечером ваши братья-грузины перепились, и летчик спьяну залил бурдюк вина прямо в бак.
— Дают!
— Широкая душа алчет поэзии.
— Безобразия она алчет, — целительная теплота разливается по мне, — и пакости.
— Вам лучше?
— Немного.
— Еще?
— Пожалуй…
Медленно, но верно, очертания окружающего приобретают облегчающую отчетливость. Терпкая кисловатая влага насыщает сердце праздничными ритмами. Мне уже хочется куда-то идти, чего-то желать, с кем-то разговаривать о внеземном и возвышенном. Словно угадав мое состояние, Иван Иванович отечески подбадривает меня:
— Проветримся?
— Неплохо бы…
Мы выходим в тамбур и молча закуриваем. В распахнутую дверь я вижу двух пассажиров, сидящих на гребне придорожного кювета. У одного — печальное лицо язвенника, на котором, полыхая голубым денатуратным пламенем, выделяется нос. Нос этот живет какой-то своей, отдельной от всего остального тела жизнью и сизый кончик его кажется зрячим, до того он — этот нос — длиннющ и сосредоточен.
— Вы какой одеколон уважаете, товарищ? — деловито спрашивает второй, вся внешняя конституция которого свидетельствует о настырности характера и близкой апоплексии. — Тройной или, извиняюсь, цветочный?
— С похмелья, — исходит печалью первый, — мне все едино, я пил даже жидкость из огнетушителей.
— Нет, — с мечтательной уверенностью вздыхает второй, — цветочный обратно лучше: сразу память снимает.
— Может быть… Может быть… Но разве в этом дело?
— А в чем же, извиняюсь?
— Дело в количестве, дорогой, только в нем и ни в чем другом. При желании можно захмелеть даже от газированной воды, поверьте моему опыту. Только чуточку фантазии и воображения.
— Я человек простой, — равнодушно зевает собеседник, — мне крепость трэба… Во, легок на помине!
В поле моего зрения появляется старшина, восточного типа красавец с вологодским акцентом, которого я со вчерашнего дня уже выделил среди приставленных к нашему поезду постовых.
— Вот, — вытянув из кармана галифе темную посудину со знаком смерти на этикетке, он виновато разводит руками, — у здешней стрелочницы конфисковал, больше ничего нету. |