Люди, впрочем, были к этому готовы еще в Архангельске, никто не роптал и не жаловался...
Шестаков спустился в кают— компанию. Начинался обед, и все уже собрались за длинным столом, покрытым реденькой, но чистой льняной скатертью. В помещении было холодно, и люди сидели в шинелях, в бушлатах, закутавшись шарфами. Но — по русскому обычаю — без шапок. И не унывали, а в предвкушении обеда оживленно разговаривали, перебрасывались шутками.
Хозяйничала Лена Неустроева. Она аккуратно резала черный хлеб крохотными ломтиками и раздавала обедающим по одному кусочку, подставляя ладонь, чтобы ни одна крошка не упала.
Увидела Шестакова — серые удлиненные глаза ласково заискрились, на похудевших обветренных щеках показались милые ямочки.
— Опаздываете, Николай Павлович, — сказала она с шутливой укоризной. — Так и голодным остаться недолго.
— Голодным я все равно останусь, — засмеялся Шестаков. — Зато свежим воздухом надышался, врачи для аппетита очень рекомендуют.
— Прошу! — Лена поставила перед Шестаковым тарелку с дымящимся борщом, который наливала всем по очереди из бачка. — Флотский борщ образца тысяча девятьсот двадцатого года. За вкус не ручаюсь, но сварила горячо...
За вкус ручаться и верно не приходилось, да и борщом назвать это странное варево из прошлогодней квашеной капусты и пригоршни ржаной муки можно было, только отдавая дань старинной морской традиции.
Но никто не привередничал, все охотно согласились бы на добавку — да только не было ее. А Яков Привин, старший механик, даже нахваливал «мисс кок» — так прозвали Лену в кают— компании еще в самом начале похода.
Пока народ старательно управлялся с первым, Лена растерла озябшие руки, спрятала их в меховые рукавички. Шестаков виновато поглядел на нее, тяжело вздохнул.
Ему хотелось взять эти покрасневшие потрескавшиеся руки с длинными гибкими пальцами в свои, приласкать, согреть их — сколько выпало им на долю непривычного, тяжкого и неожиданного труда!
Будто уловив эти мысли Шестакова, Лена лихо тряхнула головой, сбросила рукавички и принялась раздавать второе блюдо: жидкую пшенную кашу на сахарине.
С того конца стола, где сидел Яков Привин, раздался взрыв хохота. Старший механик, человек доброго и веселого нрава, прожил большую и интересную жизнь и считал своим долгом, как он выражался, «передавать салагам тяжелый революционный опыт» — рассказывал окружающим смешные, иногда грустные, но всегда поучительные истории.
А рассказать ему было что: в свои сорок лет он успел побывать и в боевиках— эсерах, и в анархистах, и в политкаторжанах.
Пожизненную каторгу назначил ему царский суд за покушение на могилевского губернатора, душителя и вешателя.
А с восемнадцатого года Привин раз и навсегда пристал к большевикам. Работал в ВЧК, на фронте под Царицыном отбил у беляков батарею.
Выпятив и без того широченную, как ворота, грудь, на которой поблескивал орден Красного Знамени, механик рассказывал, как он выступал однажды на фронте с лекцией о текущем моменте:
— Разъясняю я, значит, братцам— солдатикам про поход проклятой империалистической Антанты, в бумажку гляжу, чтоб не сбиться. И каждый раз, как останавливаюсь дух перевести, командир полка в ладоши бьет. Конечно, вместе с ним и ротные хлопают, и взводные, и весь рядовой состав. Понравилась мне такая сознательность, говорю потом командиру: «Ну, говорю, дорогой товарищ, дошли, видно, мои слова до сердца каждого солдата!» — «Та ни... — отвечает, сам он из— под Чернигова, — стоя сплять, гады!..»
Даже Неустроев расхохотался:
— Это он их, выходит, аплодисментами пробуждал!
— Ну да, — серьезно подтвердил Привин. |