|
.
Я ни о чем не думал, я горел заживо, задыхаясь в раскаленном дыму. Меня ничто не удивляло, даже горящие факелом люди, у которых разинутый рот был шире головы. Отныне все они, все вообще люди не имели ко мне ни малейшего отношения: вспышка света уничтожила все связи цивилизации, означив новую эру полной и неодолимой обособленности.
Цветущая земля, некогда, еще совсем недавно одарявшая человека благодатью жизни, воды и воздуха, покоя и пищи, сулившая надежду и любовь, была обращена в костер — вокруг горело даже то, что не должно было гореть по всем естественным законам. Стало быть, и они были отменены…
Куда подевалась Луийя, меня, разумеется, не трогало. Я даже и не вспомнил ни о ней, ни об убежище, ни о том, что у Луийи был ключ от убежища. Она, конечно, не воспользовалась ключом. В такие минуты нельзя совершить ни одного осмысленного действия — она бы не сообразила открыть двери, даже держа в руках ключ.
К тому же я своими глазами видел, как рухнула стена, устойчивость которой, вероятно, гарантировали инженеры, строившие убежище. Что, вообще, могли рассчитать эти инженеры, заставлявшие нормальный ум моделировать ненормальную ситуацию? Ненормальное не способен вообразить нормальный, и если я пытаюсь свидетельствовать о своих ощущениях, то я же и говорю: не верьте мне, все не так было! В том, что совершалось вокруг, не было последовательности, и мои мысли — это уже новые мысли по поводу тех, что погибли, разорванные в клочья, не способные облечься даже в жалкую шкуру доисторических слов. Те, как крик, растаяли в космосе. Слишком о многом возможно сказать лишь криком… Или полным молчанием…
Боялся ли я? Испытывал ли страх? Трудно ответить. Испытывает страх существо, осознающее себя, — я себя не осознавал. Я был ничто. И самое страшное, может быть, было то, хотя я и не думал об этом тогда, — что мгновенно исчезли все обязательства, удерживающие человека в определенных рамках, — мы называли их культурой. Не стало ни права, ни долга, ни времени, ни друга, ни желания, ни возможности. В эти минуты‑годы, последовавшие после ядерного взрыва, я оставался более одиноким, нежели тот, кто замерзал в арктических льдах за тысячи километров от жилья…
Вообще‑то была ночь. Но кругом пылал слепящий, термитный огонь. И люди, которые обрушились вместе со мной, неуклюжие, как тараканы, оглушенные дустом, карабкались в истерике в обнажившуюся дыру — в канализационную трубу…
Пить ужасно хотелось мне. Я высох в клочок газеты, я подыхал от жажды — это не фразеологический оборот. За стакан воды я совершил бы любое преступление. Да и не могло быть преступления посреди того, какое совершилось.
Еще дымились на мне лохмотья…
Женщина, у которой были до плеч раздроблены руки, пыталась влезть в трубу, извиваясь червем, но что‑то впереди мешало ей. Я рывком — за лодыжки — выхватил женщину из трубы и полез сам. Кто‑то, корчась в агонии, преградил мне путь. Я ударил его головой о бетон и полез по трубе, ощущая прохладу, — я искал воду. Вскоре труба кончилась — я уперся в ее слепой конец. Ощупал его без отчаяния, не задаваясь вопросом, куда делись люди, которые вползли в трубу прежде меня. И пополз раком, упираясь головой в верхнюю стенку трубы. Вдруг моя голова распрямилась. Без удивления я обнаружил, что надо мной колодец. Нащупывая во тьме железные скобы, я поднялся наверх, — это было совсем невысоко, метра два всего лишь, но я совершенно выбился из сил и, свалившись возле колодца, тупо отдыхал. Может быть, лежал без сознания…
Чья‑то рука потыкалась в меня, проверяя, мертвый я или еще живой.
— В сторону, — сказал хриплый голос…
Нет, это мне почудилось все — с голосом: разве я уже не был раздавлен? Но я отполз в сторону, натыкаясь на тела. Возможно, на мертвые. |