|
А смелый — тот, кто не утратит веры
средь самых страшных бедствий: только трус
теряет бодрость, выхода не видя…
— Ну, и что? — поднял брови Фромм, не переставая жевать. В голосе его пробивалась тревога: он не поверил, что иносказание относится к нему, но он понял его, он понял!
Я засмеялась. После потрясения мне прощались все выходки…
Солнце, как вол на меже…
Из‑под плуга тепло
ложится в бороздки морщин
исполненных веры людей…
Повторяю, как заклинание, эти строки. Эготиаре любил солнце и землю, любил людей, желал им свободы, а они не понимали…
Против меня зреет заговор. С молчаливого согласия Фромма Гортензия застрелит меня или подсыпет мне в пищу яду. Я не боюсь, и вся моя горечь — доживать последние дни, не зная, как там люди, что с островом, с океаном, со всею планетой. Увидеть бы солнце, траву, залив! Если это существует, умереть не страшно…
Прекрасна истина, какую открываешь сам. Теперь я верю, что мудрецы проживали стоящую жизнь, если даже судьба и была к ним жестока. А она чаще всего была жестока: насколько тешит своя мысль, настолько ведь чужая пугает человека, не способного обозреть ее смысла…
Безделие сломило Фромма. Он опустился и целиком в руках плотоядной хищницы. О, я не понимала ее! Я видела в ней только порок. Но здесь — целая философия…
Гортензия — притворщица. Каждый ее шаг — игра, где ставкой служит удобство и преобладание. Вот нравственный исток империализма — эгоизм и лень, претензия на исключительность, желание повелевать и властвовать любой ценой. Но не в крови это, нет, не в крови! В крови человека — страх, и страх превращает его в подонка…
Жаль Фромма. Куда девался его ум? Куда девались благие порывы? Целыми днями он слоняется по комнатам в нелепом цветном халате и ищет развлечений. Карты, кости, фильмы. За последнюю неделю он ни разу не вспомнил о том, что мир — за пределами этого стального гроба, что тут — не жизнь и даже не подобие ее…
Кажется, ни Фромм, ни Гортензия уже и не помышляют о воле. Они, безусловно, убьют меня — чтобы им досталось больше питья и пищи. А потом, конечно, убьют и друг друга — ничто не задержит падения…
Гортензия повторяет, что каждый день жизни в убежище сокращает тысячу наших врагов. О каких врагах речь? О несчастных, что еще, быть может, ворошатся в подземных тоннелях?..
Мы, люди, — часть природы, дети ее, но дети, самонадеянно и дерзко возвысившие себя и тем подрубившие свои корни. Природа — прекрасна и справедлива. Безгранично ее терпение по отношению к своему насильнику и губителю. Но все же и она не позволит ему особенно разбежаться: смири гордыню, ничтожество! Живи мы по двести лет, мы были бы еще нетерпимее, похотливей и злее. И если бы Природа уступила кому‑либо бессмертие, стало бы совсем тошно: такого бы накуролесили, такую бы свалку затеяли, что только держись. Все, что ни есть в Природе, взывает к добродетели и разуму. Только не впрок призывы.
Так, может, это и хорошо будет для Природы — сбросить с себя вредную бациллу, паразитирующую на разуме? И сбросит, сбросит совсем! И, может, Земля кое‑как еще оживет. Может, и народит иных существ, какие с первого дня своей истории больше всего станут ценить справедливость и не будут трусить умирать ради нее, потому что жизнь без справедливости равносильна смерти…
Но нет, и те шансы не больше. Самые большие — те, что мы упустили. Наверно, уже упустили…
Стыдно за человека! Стыдно — ведь он достоин, достоин Земли, его вскормившей! Почему же, почему он предал себя? Погибнет он, и не народится иного, потому что скомпрометирует себя разум. |