Пожалуй, теперь это общая наша мечта, призрачная, как и все прочие мечты.
Все настолько непрочно, что каждый стремится пережраться, чтобы без сожалений и страхов оставить этот мир. Но мир пережравшихся, сдается мне, тоже не хочет умирать…
Становясь глухими друг к другу, мы становимся глухими к своим общим интересам — глухими ко всему. Самоубийство человечества — это кажется невероятным. Но как врач я утверждаю: вполне возможная перспектива, а пожалуй, и неизбежная…
Не было нужды изобретать робот: робот — сам человек, и его действия запрограммированы всем укладом жизни.
Бывают минуты, бывают даже целые годы, не оставляющие следа, — вращается по инерции маховик судьбы, усилия не приводят к результатам, и мысль не способна пробиться сквозь толщу лености и застревает. Прежде мне казалось, будто я кое‑что знаю о мире, но мир вдруг настолько переменился, не желая меняться, что любые знания бесполезны. Святому и драгоценному, что накапливала или хранила душа, не на что опереться…
Страшные времена наступают: все более непонятен прежде будто понятный бег истории…
После «пикника» мне очень захотелось повидаться с м‑ром Верлядски. Может быть, потому, что он лучше всех знает Куале — прожил здесь почти двадцать лет. В кармане у меня нашлась его визитная карточка с адресом: Оушнстрит, 22. Утром я отправился по адресу и разыскал Оушнстрит в захламленном квартале бидонвиля справа от причала. Жалкие постройки тянулись здесь впритык друг к другу. Зелени почти не было. Лишь кое‑где среди ям, мусорных куч и вонючих стоков, ближе к берегу, торчали чахлые кокосовые пальмы да по дворикам прятались убогие кустики неприхотливой акации.
Среди лишайных собак бегали голые дети островитян — у многих явный рахитизм или дебильность. Какой‑то старик‑меланезиец, сморщенный, со слезящимися глазами, услышав фамилию Верлядски, протащился на слабых ногах в конец улочки и у свалки, где преобладал железный лом, ткнул пальцем в ржавый автобусный фургон, вокруг которого разрослись колючие кустарники.
По протоптанной тропинке я подошел к открытой части фургона, занавешенной куском старой нейлоновой сетки. Я все еще не верил, что именно здесь обитает потомок силезского князя.
— Мистер Верлядски? Здесь мистер Верлядски?
— Какого черта! — отозвался, наконец, дребезжащий голос. Высунулась рука, отодвинула сетку, выглянуло небритое, опухшее лицо. Увидев меня, Верлядски несколько смутился.
— Нет, к сожалению, никого, чтобы разбудить, а торопиться в действительность нет резона. Однако было бы неблагородно стыдиться черепков своей разбитой судьбы. Не так ли, мистер Фромм?..
Он пригласил войти, и я в первый момент потерялся, привыкая к скупому свету, проникавшему в фургон через прорезанные отдушины в цельной его обшивке. Окна были затенены сорняками. В нос били запахи примитивного жилья.
Все пространство фургона, где можно было стоять только согнувшись, делилось по своему назначению на две части. Та, что была в глубине, служила спальней. На бамбуковых нарах лежал матрац, традиционные полосы на котором уже едва различались: Верлядски, понятное дело, не пользовался простыней. Над постелью были наклеены вырезки из иллюстрированных журналов. В узком проходе у постели висел на самодельных плечиках костюм Верлядски, в котором он щеголял на вилле Герасто. Тут же стояли и сандалии.
В «прихожей», отделенной от «спальни» бамбуковой этажеркой, помещался стол из куска фанеры. Над столом висела помятая керосиновая лампа.
Полки бамбуковой этажерки были завалены бытовым хламом. Захламлено было и кое‑как починенное старинное, видать, плетеное кресло. А у самого выхода стоял пластиковый таз многоцелевого использования. Когда я входил, я чуть было не угодил ногой в его мутное и зловонное содержимое. |