Глядя на него, засмеялся и я — в ожидании для себя чего‑то хорошего.
Меланезийцы подняли балансир каноэ, закрепили его на заранее припасенных шестах, протянули между каноэ и балансиром два куска парусины — соорудили навес. После этого ушли в кокосовую рощу, а Игнасио, надев на предплечье левой руки легкие ножны с торчавшей из них костяной рукоятью ножа, поплыл к скалам.
Око‑Омо, насвистывая, готовил на песке очаг, и я помогал ему таскать камни. Мы быстро справились со своей работой, разлеглись в тени и, обсуждая предстоящее путешествие, сошлись на том, что хотя главная его задача сбор материала для книги, все же всякая самоцель безнравственна — нарушает цельность восприятия мира.
Я лежал на теплом песке под тентом, полоскавшимся от завихрений ветра, слушал накаты волн, голоса чаек, и впервые за много‑много дней мне вовсе не хотелось торопить события.
Око‑Омо, напротив, был возбужден, все расспрашивал меня о написанных книгах, так что волей‑неволей приходилось отвечать. В какой‑то момент я сказал, что творчество дано поэту не столько для очищения других, сколько для самоочищения, для преодоления своих недостатков и слабостей. Око‑Омо тут же обвинил меня в буржуазности.
— Что значит «буржуазность»? И почему это непременно плохо? — возразил я благодушно.
— Буржуазность — видимость истины, ложь, скрытая улыбкой добропорядочности! — запальчиво воскликнул Око‑Омо. — Миллионер говорит рабочему: «Посмотри на мое богатство, я получил его потому, что в стране не ограничена частная инициатива, и каждый имеет право заработать столько, сколько может!» И ему верят. Особенно те, кто жаждет миллиона… У меланезийцев есть миф о рыбаке. Дух моря объясняет ему, что всякой истинной вещи в мире соответствует вещь ложная, имеющая тот же внешний вид… Мы слишком преувеличиваем нашу цивилизованность. В человеке зверь сидит и чаще всего человеком, стало быть, управляет, а мы близоруко помогаем именно зверю, подхватывая чьи‑то подлые слова об опасностях разума. Опасен‑то полуразумный зверь, использующий разум как продолжение клыков… Бьюсь об заклад, почти каждый человек на вопрос, жить чувствами, которым прислуживает разум, или жить разумом, у которого в услужении чувства, посчитает унизительным положение, когда чувства контролируются разумом. А между тем это капитальнейшее заблуждение, исподволь вбитое нам в голову. Кому‑то выгодно оглупленное человечество, живущее по извращенным понятиям… Это же факт, что искусство мы ориентируем на чувство, на подсознательное, на инстинкт! Ослепленные химерами, мы напрочь забыли, что мысль — то же чувство, только гораздо более высокого порядка! «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов» — мысль. «Любит человек падение праведного и позор его» — тоже мысль. Но какая разница между ними! Одна рождена исследованием предметов, другая — страдальческим опытом человеческого бытия… Что означает гонимая повсюду мысль для подлинного искусства? Да если убрать мысль, положим, у Достоевского, он тотчас обратился бы в самого заурядного писаку. Мы обнаружили бы вопиющие погрешности его стиля, слабость воображения и неудачи в словесной живописи. Но в том‑то и дело, что все изъяны никак не влияют на общую грандиозную картину, — работы гения пронизаны величайшими чувствами‑мыслями как плодами бесконечного страдания за ложь людской жизни… Пора образумиться! Может, только искусство и способно преобразить полуразумного зверя в человека — искусство, которое бы взывало прежде всего к разуму. Не о плоской дидактике речь, — о верности правде несовершенной, мучительной жизни, в которой только и возможно отыскать мудрость, побуждающую к действию. Мир жаждет нового искусства, и многим, многим придется отложить лживые перья и оборотить сытые свои лица в иную сторону!. |