Изменить размер шрифта - +
 — Все нынешнее мне напоминает Москву большевистскую, из которой спасались. Но куда теперь бежать? Мы у последней черты…

Вера вздохнула:

— Цетлины правильно говорят: следует перебираться в Париж.

— Кто нас там ждет? Но мы уедем при первой возможности домой, в Москву!

— Опять к большевикам? — ужаснулась Вера. — Жить в государстве, которым правят уголовные типы — Троцкий, Ленин, Зиновьев? Нет, лучше утопиться в море.

Бунин ничего не ответил, но крепко задумался.

 

Бунин вышел на улицу, добрел до Ришельевской. Здесь, забравшись на грузовик, заикаясь, с обильной слюной во рту, яростно поблескивая стеклышками криво висящего пенсне, кричал какой-то ушастенький горбун:

— Все силы, граждане, отдадим на борьбу за светлое будущее свободного народа! Смерть узурпаторам! Встанем как один за святые заветы демократии, интернационализма и Карла Маркса! Ура, товарищи…

На грязный бумажный воротничок сзади высоко вылез широкий галстучек. На узких, по-туберкулезному слабых плечах — пальтишко, усыпанное перхотью.

Подобных говорунов, призывавших то к «самостийной Украине», то к «всемирному братству под знаменем партии большевиков, льющих собственную кровь за всемирное счастье», кадетов, эсеров и прочих на улицах Одессы развелось несчетное множество. При этом каждый утверждал, что только та партия, которую он представляет, борется «за свободу трудящихся».

Но именно в тот раз, вернувшись домой на Княжескую, Бунин занес в дневник:

«И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы „пламенной, беззаветной любовью к человеку“, „жаждой красоты, добра и справедливости“!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени ко времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах».

Бунин погрузился в глубокую меланхолию.

 

Он читал «Воскресение», когда зазвенел телефон. Раздался приятный, низкий голос Марии Самойловны Цетлиной:

— Гостей сегодня принимаете? Еду к вам на чай…

Вера засуетилась на кухне, приговаривая:

— Господи, господи! Чем угощать? Даже сахар последний подъели…

Иван Алексеевич, меняя удобные шлепанцы на узконосые лакированные штиблеты, мурлыкал себе под нос на мотив «Маруся отравилась» прибаутку, которую услыхал еще в Ельце, когда был гимназистом: «Люди женятся, смеются, а нам не во что обуться…» Звучала она, правда, чуть приземленней, и повторял ее писатель уже во все дни свои, когда наваливалась на него бедность.

Цетлина появилась с морозца раскрасневшаяся, в песцовой шубе («Не боится ходить так шикарно одетой!» — подумал Бунин), сияя громадными темными глазами.

Извозчик тащил за ней увесистую сумку, в которой оказались грецкие орехи, мед, буханка белого хлеба — чудо из чудес! Была еще колбаса, затем круг швейцарского сыра, сахар.

— Что очи зрят мои! Не сон ли вижу? — воскликнул и впрямь удивленный Иван Алексеевич. — Я уж думал, что такие деликатесы больше не существуют на свете.

— Слава богу, еще кое-где водятся, — улыбнулась Мария Самойловна. Улыбка шла ей, крупные черты лица сразу смягчались, и белые ровные зубы придавали особое очарование.

— Чем же мы будем расплачиваться с вами? — всплеснула руками Вера, пришедшая из кухни, где растапливала печь.

Быстрый переход