|
Анохов, в светлой паре мышиного цвета, с сумкой через плечо, сиял удовольствием.
За сытным завтраком, обильно поливаемым вином, Краюхин завладел беседою и теперь уже все общество, а не одного Анохова, посвящал в содержание своей будущей обвинительной речи.
– Молодой писатель, – говорил он, – и это для меня гораздо приятнее, чем обвинять какого‑то полудикого бухгалтера, в порыве ревности убившего любовника своей жены. Это вполне понятно. А здесь, – Краюхин поднял палец, и пухлое лицо его приняло торжественное выражение, – дело общественного значения! Культурный человек, как дикарь, отдается чувству! Нет преграды желаниям! Он влюбляется в замужнюю женщину, попирает этим священные устои и, мало того, стремясь к достижению цели, убивает ее мужа! Помилуйте! И так у нас слишком легко смотрят на брак, измены заурядны, нравственность падает. Что же будет, если мы эти измены введем в обычное явление, если мы, разнуздав свои чувства, отдадимся на волю страстям? Станем убивать мужей, любовников? Да этак жить нельзя будет! Нет, тем и дорога культура, что она отводит первое место не инстинктам и чувствам, а разуму, и культурный человек обязан во имя общественного блага уметь подавлять свои чувства!
Краюхин долго бы развивал эту тему, если бы не ударил второй звонок и носильщик, подхватив вещи Анохова, не увлек бы его в вагон. Провожавшие гурьбою устремились на перрон, и Краюхин отложил свою речь до отхода поезда.
Анохов стоял в дверях вагона.
Пробил уже третий звонок и зазвенел обер – кондуктор, когда вдруг сквозь толпу прорвался господин в потертом пиджаке, фуражке и растерянно воскликнул:
– Господин Анохов, как же это?
Поезд уже медленно двигался. Анохов широко улыбнулся и стал махать шляпою на возгласы провожавших.
– Господин Анохов! – воскликнул еще раз Косяков, а это был именно он, но поезд уже набирал ход, и Анохов, вероятно, не слыхал его возгласа.
Косяков опрометью бросился в контору Долинина и, забывшись, влетел в нее, громко зазвенев дверным звонком.
Долинин поднял голову от бумаг и вопросительно взглянул на него. В то же время Грузов, покраснев от смущения, быстро вскочил на своих журавлиных ногах и, поспешно взяв шляпу, неуклюже вышел из‑за стола. Косяков пришел в себя и, сняв фуражку, с чувством достоинства поклонился Долинину.
– Прошу извинения, – сказал он, прижимая фуражку к груди, – глубоко взволнованный неприятным происшествием, поспешил излить свое сердце к приятелю и в волнении забыл правила этикета. Прошу великодушно!
Долинин, видя смущенного Грузова, нерешительно державшего в руке шляпу, сказал ему:
– Можете идти, Антон Иванович, со своим приятелем. Наше дело не горит. Отдохну и я!..
Грузов пожал руку Долинину и вышел. Косяков еще раз прижал фуражку к груди:
– Прошу великодушно… – И пошел следом за Грузовым. Едва они вышли на улицу, как Грузов обернулся к Косякову с упреком на лице.
– Я тебя просил, Никодим. Какая неосторожность!
Косяков строго взглянул на Грузова.
– Это что я к нему вошел? Что, так сказать, обнаружил твое знакомство со мною?
Грузов смутился.
– Да… То есть нет… но если человек с известным положением и если вдруг его ожидает, может быть, карьера… – забормотал он, сбиваясь под строгим взглядом своего друга.
Косяков вдруг остановился и, прислонясь к фонарному столбу, сложив на груди руки, сказал:
– Объяснимся!
Грузов растерялся.
– Я, Никодим, ведь так… я, собственно. Ты, собственно, про что важное…
– К черту важное! – заорал, внезапно приходя в раздражение, Косяков. – Объяснимся!. |