Я теперь понимаю то, что великий мастер моего, искусства однажды сказал мне: "Карьера — это судьба". Один из тех коммерческих магнатов, которые теперь в Манчестере, как некогда в Генуе и Венеции, властвуют над двумя цивилизующими силами мира, которые близоруким глазам кажутся антагонистами, — я говорю об искусстве и торговле, — предложил мне написать картину на понравившийся ему сюжет. Предложение такое щедрое, что его торговля должна повелевать моим искусством, а сюжет принуждает меня как можно скорее отправиться на берега Рейна. Я должен видеть все оттенки листвы в полуденном блеске лета. В Грасмире я могу остаться только на несколько дней, но до отъезда я должен узнать, буду я работать для Лили или нет. От ответа на этот вопрос зависит все. Если я не буду работать для нее, то в лете не будет блеска, а в искусстве — торжества для меня, и я откажусь от предложения. Если же она скажет: "Да, работай для меня", тогда она станет моей судьбой. Она упрочит мою карьеру. Тут я говорю как художник. Никто, кроме художника, и не догадывается, какое решающее влияние даже на его нравственное существо в некую критическую эпоху его карьеры как художника или его жизни как человека оказывает успех или неудача одного-единственного произведения. Но я продолжаю говорить как человек. Моя любовь к Лили в последние полгода такова, что, хотя в случае отказа я и дальше буду служить искусству и по-прежнему жаждать славы, но уже как старик. Юность моей жизни уйдет безвозвратно.
Как человек я говорю, что все мои мысли, все мои мечты о счастье, отдельно от искусства и славы, сосредоточиваются на одном вопросе: "Будет Лили моей женой или нет?"
Преданный вам У. М."
Кенелм возвратил письмо, не сказав ни слова. Его молчание привело в ярость миссис Кэмерон.
— Итак, сэр, что вы скажете? — воскликнула она. Вы знаете Лили всего каких-нибудь пять недель. Что значит это лихорадочное увлечение в сравнении с многолетней преданностью такого человека? Посмеете ли вы сказать теперь: "Я настаиваю?"
Кенелм спокойно махнул рукой, как бы отгоняя всякую мысль о насмешках и оскорблениях, и промолвил, устремив добрые, грустные глаза на подергивавшееся от волнения лицо собеседницы:
— Этот человек достойнее ее, чем я. В своем письме он просит вас приготовить вашу племянницу к перемене отношений между ними, о чем он сам боится сказать ей. Вы сделали это?
— Сделала в тот же вечер, как получила письмо.
— И… вы колеблетесь… Говорите правду, умоляю… она…
— Она, — ответила миссис Камерон, невольно повинуясь голосу этой мольбы, — она сначала была поражена и пробормотала: "Это сон… Это верно? Этого не может быть! Я — жена Льва? Я? Я — его судьба? Во мне — его счастье?" Потом засмеялась своим милым, детским смехом, обняла меня за шею и сказала: "Вы шутите, тетушка, он не мог это написать!" Тогда я показала ей часть его письма, и когда она убедилась сама, лицо ее стало очень серьезным, как у взрослой женщины, такого мне не случалось еще видеть у нее до сих пор, и, помолчав, в волнении воскликнула: "Неужели вы можете считать меня, неужели я сама могу считать себя такой дурной, такой неблагодарной, чтобы сомневаться, каков будет мой ответ, если Лев просит меня о чем бы то ни было? Разве я скажу или сделаю что-либо такое, что может сделать его несчастным? Если бы такое сомнение могло зародиться у меня, я вырвала бы его вместе с сердцем!" Ах, мистер Чиллингли! Для нее не может быть счастья с другим, если она будет знать, что разбила жизнь того, кому обязана столь многим, хотя она никогда не узнает всего, что он для нее сделал.
Кенелм оставил это замечание без ответа, и миссис Камерон продолжала:
— Я буду совершенно откровенна с вами, мистер Чиллингли. |