Тихо Браге молчал, смотрел, посверкивая лысым куполом и носом из металла, — он казался не человеком даже, а неким совершенным механизмом, который твердо правит хитросплетениями событий и несчетных жизней в замке.
— …И хотя в Граце, — вел свое Кеплер, — многие влиятельные лица меня поддерживали, иезуиты даже, да, но все напрасно, власти меня травили без пощады, требуя, чтоб я отрекся от своей веры. Вы не поверите, сударь, я принужден был уплатить десять флоринов, за право, право, заметьте себе это, похоронить своих несчастных детей по лютеранскому обряду.
Тихо Браге шелохнулся, дернул ус большим и указательным пальцем. Кеплер, глядя жалостно, осел еще ниже в кресле, будто эти пальцы ярмом опустились ему на тощую шею.
— Какова ваша философия, сударь? — спросил датчанин.
Между ними, на столе, в латунной вазе сияли итальянские апельсины. Он в жизни их не видывал. Апельсины лопались от спелости, лезли в глаза, дразнили своей немыслимостью.
— Я полагаю, что сей мир в себе содержит доказательство возможности порядка, — выговорил он. Тоже пришло из давешнего сна? Тихо Браге снова на него глянул каменным взглядом. — То есть, — заторопился Кеплер, — я придерживаюсь натуральной философии.
Надо бы одеться по-другому. Брыжи эти и вовсе глупость. Хотел впечатление произвести, а они давят шею. Заемная шляпа скучала на полу у ног — тоже напрасная потуга щегольства, со вмятиной на тулье, куда он ненароком ступил ногой. Тихо Браге, разглядывая дальний угол потолка, проговорил:
— Когда я прибыл в Богемию, император нас поместил сначала в Праге во дворце покойного вице-канцлера Куртия, и адский колокольный звон в монастыре капуцинов по соседству денно и нощно терзал слух. — Он передернулся. — Вечно что-нибудь да мешает, приходится терпеть.
Кеплер кивнул печально. Колокола, ну да: колокола очень мешают сосредоточиться, но совсем не так, думал он, как крики собственных, в муках умирающих детей. Им с этим датчанином многое еще придется узнать друг о друге. Он с улыбкой озирался, дивясь, завидуя.
— Но здесь-то уж?..
Стена, подле которой они сидели, была вся сплошь сводчатое окно о многих свинцовых переборках, смотревшее на вертограды, на пажити, стекающие в синюю, сквозную даль. Зимний свет блестел на Изере.
— Императору угодно именовать Бенатек замком, — сказал Тихо Браге. — Какой там замок! Я привношу значительные перемены, расширяю территорию — хочу устроить в Богемии свой новый Ураниборг. Да то и дело натыкаюсь на всевозможные препоны. Его величество и рад бы, но не может собственной персоной во все вникать. Управитель здешних королевских угодий, от коего завишу, далеко не так ко мне расположен, как того б желалось. Некто Мюльштейн. Каспар фон Мюльштейн… — мрачно примеряя имя, как палач бы примерял веревку. — Еврей, я полагаю.
Прогудел полуденный колокол, датчанин пожелал завтракать. Слуга внес горячий хлеб, обернутый салфетками, кувшин, из которого налил им в кружки черного дымящегося варева. Кеплер смотрел с недоумением, Браге сказал:
— Питье вам незнакомо? Его привозят из Аравии. Чудесно, на мой взгляд, изостряет мысль.
Брошено было как будто вскользь, но Кеплер понял, что должен впечатлиться. Он отпил, причмокнул, и впервые Браге просиял.
— Вы уж меня простите, герр Кеплер, что я по приезде вашем в Богемию сам вас не встретил. Как я упоминал в письме, я редко выбираюсь в Прагу, иначе как по призыву императора; к тому же положение Марса относительно Юпитера меня побуждало не прерывать занятий. Впрочем, вы понимаете, надеюсь, что я принимаю вас у себя скорее не как гостя, а как друга и коллегу.
Сия краткая речь, при видимой сердечности, в обоих произвела неясную досаду. |