И отовсюду. Запомни это, красивая белая женщина. И тот, кто не замечает подобных мелочей, становится главным героем поминальной службы…
И уже отстранившись, отчетливо, с умеренным надрывом в голосе, произнес:
— Прощай, любовь моя! Ты заставила меня страдать!..
Его финальный уход за кулисы был бесподобен: Эухенио стремительно направился к бару, опрокинул в себя большую рюмку виски, положил на стойку смятую купюру, затем как-то отрешенно взглянул на меня, недоуменно пожал плечами и, сплюнув себе под ноги, навсегда исчез из моей жизни.
Занавес!
…Я смотрела на простиравшийся под белым, как у акулы, брюхом «Боинга» нескончаемый однотонный ковер тропического леса — такой ослепительно яркий, словно на него опрокинули сверху целый океан берлинской лазури, — и даже не пыталась сосредоточиться на предупреждении Эухенио. Мне не надо было перегибаться через ручку кресла, поправлять свою сумку в багажной полке или имитировать срочное посещение туалета, чтобы окинуть незаметным взглядом пассажиров моего салона и убедиться, что человек в сером костюме, как любил повторять мой незабвенный редактор, имеет место быть. Я ЧУВСТВОВАЛА его присутствие спиной. И не только потому, что была предупреждена об этом. Просто общее состояние тревоги, которое в самом начале я относила за счет неопределенности своей очередной миссии, материализовалось в конце концов в образе конкретного человека, на которого мне незаметно кивнул несостоявшийся король театральных подмостков Эухенио.
Надо сказать, что в своей новой жизни я, зачастую сама того не желая, с изумлением открывала для себя, казалось бы, давно уже усвоенные и основательно переваренные житейские истины. И теперь, совершенно по-новому постигая их изначальный смысл, я, давно уже привыкшая относиться к себе с определенной долей уважения, понимала, насколько примитивным был сам принцип моего восприятия жизненных уроков. В лексиконе простых советских людей (к которым, без всякого кокетства, я относила и собственную персону) само понятие «опасность» было настолько деформированным и извращенным, что постепенно превратило свыше двухсот миллионов рабочих, крестьян и безнадежных в своей зашоренности интеллигентов в некое скопище сознательно ОДОМАШНЕННЫХ животных, загнанных на некую бескрайнюю ферму, предусмотрительно обнесенную высоким и неприступным забором. Войны мы не боялись — кто же ее начнет, если ракеты, пущенные из нашей процветающей фермы, достанут любого врага на пятнадцать минут раньше вражеских?! Преступности мы тоже не боялись — «моя милиция меня бережет». А если бережет, так чего бояться? Стихийных бедствий? Землетрясений там всяких, авиакатастроф, оползней? А у нас их практически никогда не было. А если и были, то без жертв. Стало быть, и бояться нечего. Политических репрессий? С ними мы покончили после XX съезда нашей великой фермы с забором. Пьянства нас приучили не бояться вообще, поскольку это не бедствие вовсе и не угроза, а так, социальные издержки, выход накопившейся от участия в социалистическом соревновании энергии. Как говорится, все болезни от нервов и только сифилис — от удовольствия. Страх потерять работу, остаться без медицинской помощи, без крыши над головой или без пенсии на почте исчезал, так сказать, поэтапно, в процессе изучения школьного курса истории СССР и институтских лекций по научному коммунизму. В основном мы жили МЕЛКИМИ страхами. Причем любопытно, что все они каким-то удивительным образом были связаны с таинственной и малодоступной заграницей. Страх отбиться от родной и спаянной в единый трудовой коллектив туристической группы при осмотре достопримечательностей города Ченстохова. Страх не расплатиться за две пары колготок местного производства в торговом центре города Банья-Лука и оказаться в результате завербованным какой-нибудь империалистической спецслужбой. Страх потерять доверие товарищей по работе и партийной организации и лишиться даже теоретической возможности хоть когда-нибудь получить заграничный паспорт с двухнедельным сроком пребывания за пределами любимой фермы…
Вывод, к которому я пришла после этих сугубо интимных социально-философских выяснений, был совершенно диким: невзирая на весьма чувствительные удары судьбы, нанесенные мне за последние полгода исключительно моими же соотечественниками, я не просто ЛЮБИЛА свою родину, я рвалась туда с безнадежной отчаянностью домашнего голубя-почтаря, взращенного и прикормленного на самостийно застекленном балконе обычной московской многоэтажки, который, покувыркавшись на воле привычные двадцать минут, не может найти родную голубятню. |