|
Отняв ладони, он увидел со всех сторон лица. Седовласая, но очень молодая, со слегка поседевшим, правда, носом дама, опередив других дам, тоже засуетившихся, опустилась перед Юлием, всплеснув руками в припадке упоительного отчаяния: Великий Род, княжич здесь, плачет!
Но Юлий продолжал плакать, потому что, пускаясь по необходимости в объяснения – они настаивали на объяснениях, еще раз, заново переживал случившееся во всем его доподлинном ужасе.
Потом – но это было уже не в коридоре великанов возле вазы, а там, где грянул свет и сдавила виски шумливая скачущая музыка, – круг обступивших Юлия мужчин и женщин широко и поспешно раздался, в сиянии гордой красоты, слегка приподнимая расцвеченный золотом подол платья, явилась мать.
Она сдерживала возбужденное музыкой, слишком частое дыхание.
Она хмурилась, уголки влажных губ подергивались, она низко наклонялась к нему и целовала, перемежая поцелуи упреками. Но Юлий чувствовал, очень ясно, в самых сердитых ее словах какое-то радостное удивление… тоже, может быть, возбужденное музыкой… Какое-то смешливое удовольствие, которое испытывала она, нежданно-негаданно получив назад своего потерянного сына.
– Глупый, глупый мальчишка! Значит, ты потерялся? – говорила она, все больше улыбаясь.
И он тоже все больше улыбался, размазывая последние, сладкие слезы и всхлипывая.
И она, несомненно же, убедила его в том, что он нисколечки и ничуточки не потерялся. Она заставила его в это поверить – будто он не потерялся, а только придумал, что потерялся. И Юлий должен был сделать вид, что верит, ведь ей не трудно было убедить – такой прекрасной и нетерпеливой.
Но что бы она ни говорила, она исчезла, пропала и потерялась, ее не стало – Юлий никогда больше не видел мать, то был последний раз. Так и запомнилась она ему навсегда с блуждающей улыбкой на губах – то сердитой, то ласковой… странной, победной что ли улыбкой, когда, отстранившись от сына, она озирала сдержанно улыбающихся в ответ придворных… Потом исчезла.
Это тем более легко было установить, проверяя память, что потерю обозначил и другой рубеж – все вообще переменилось. Перетянутые в поясе, седые девушки, что окружали его прежде легковесным, порхающим роем, исчезли, словно их ветром сдуло, и Юлий очутился на задворках в просторной, но голой комнате с каменным, всегда холодным полом и каменными же, ничем не прикрытыми стенами. Прежние ароматы надушенных тканей сменились тяжелым, шибающим в нос и в голову сырым духом конюшни, исходившим, мнилось, от раздававшихся за окном резких, крикливых голосов, от скрежещущих звуков, начинавшихся с самым рассветом, от надоедливых железных поскрипываний и женского визга, от грубой внезапной брани, кончавшейся так же необъяснимо, как началась. Здесь Юлий остался наедине с заплаканной Летой.
* * *
То памятное лето, когда платили по восемьдесят пять грошей за четь пшеницы, а бурливая волна выплеснула на берег сундук с младенцем, навсегда лишило Колчу покоя. Она восприняла утрату душевой ясности, которую давало ей прежде растительное день ото дня существование, как наваждение, как действие некой нездешней силы, порчу и сглаз.
Родившийся в пене морской сундук с коварно припрятанным младенцем преследовал Колчу и в мыслях и наяву. Уже на другой день после погрома, когда старуха уныло ковырялась в груде раскисшей глины, ее застигло жуткое видение: подернутые пеленой дождя, словно призраки, явились перед ней поганые идолы – Поплева и Тучка. Они несли сундук.
Они – изверги – рассудили между собой, что не ладно будет отнять у старушки и то, и другое – все; они – идолы – пораскинули умом и решили, что сундук уж, во всяком случае, при такой раскладке не дурно было бы старухе вернуть. Вот он! А потом без лишних слов скорые на руку идолы взялись поправить лачугу, сколько можно было успеть за час или два, и обещались прийти еще. |