И вижу трубу, и свет в ней, и по ту сторону чудесный луг. Но снова не попустило стекло проклятое. А Голос сказал: «За многая любовь и многая мука – многое же и простится. Но не покаялась ты. Через сто лет приходи». Сызнова я тут очутилася. Опять твержу: любил – не любил, любил – не любил. Только вторые сто лет еще горше первых оказались. Сейчас в третий раз полечу, счастье спытаю, но ныне не страшуся. Раз тебя, голубчика моего, узрела, значит, пустят меня!
Услышав про «полечу», Чухчев встрепенулся, на часы посмотрел. Без семи двенадцать, а он уши развесил. Улетит сейчас страшилище и неизвестно, вернется ли. Может, ей срок скостят или режим поменяют – типа со строгого на обычный. Не вернется в этот изолятор, так про клад и не узнаешь.
Ну, и взял быка за рога.
– Слушай, Даш, а куда ты сундуки с золотом попрятала? Просто интересно. Тут без тебя их искали‑искали – без толку.
Затаил дыхание: скажет, не скажет?
– Добро‑то? Блюды золотые, жемчуга с диамантами и смарагдами да сорока собольи? – спросила Салтычиха. – Знатно спрятала. Ни в жизнь никто не сыщет.
Соболя‑то, конечно, сгнили, а вот камни и золотая посуда – это то, что надо, сглотнул Чухчев.
– Тебе, сахарный мой, расскажу. Усадьбу мою, что на Кузнецком мосту, помнишь? Вот как если от Лубянки смотреть: по правой стороне улицы дом со службами, а по левой – сад с огородами. Там, в саду, колодезь старый, высохший. Помнишь? Ты мне еще подле него цветок шиповниковый сорвал. Я его после в хрустальной шкатулочке держала.
– Помню‑помню, – поторопил ее Николай. – Дальше что?
– Думаешь, пошто я колодезь пустой зарыть не велела? Я туда мертвяков кидала, до полуста раз, а полиции объявляла, что беглые. Там глыбко – дважды по двунадесят саженей. Как узнала я от верного человека, что враги мои заутро придут меня в железа брать, спустила сундуки вниз. Сеньке, Прошке да Тимошке, слугам моим верным, приказала землей да хворостом закидать.
Всю ночь они сыпали. А на рассвете, когда работы уж мало осталось, я их отравой опоила и туда ж сбросила. Доверху уж сама досыпала.
– Колодец слева от Кузнецкого? – соображал капитан. – Я чего‑то не припомню, Даш, далеко он от проезжей части?
– От чего, сладенький?
– Ну, от улицы.
– От угла Лубянки тридцать пять шагов. И после влево еще двенадцать. Я запомнила.
«Так, план Москвы восемнадцатого века достать не проблема, – прикидывал Чухчев. – Ну, пара метров туда‑сюда, неважно. Главное, за кем числится землевладение. Тут откатывать придется, пятьдесят на пятьдесят, иначе не выйдет».
И здесь его прошибло.
– Слева по Кузнецкому? – ахнул Чухчев. – Тридцать пять шагов? Так это ж Контора!
Мертвая помещица его о чем‑то спрашивала, тянула к лицу ледяные, бесплотные руки, а у капитана в голове скакали беспорядочные, ни к селу ни к городу мысли. Такого примерно плана: вон оно как всё на свете – вроде само собой, а только ни фига подобного. Если где какое место, то оно не просто так, не случайно. Взять хоть ту же Салтычиху. Мало ли в Москве монастырей со стенами, но в восемнадцатом году шишаки из ЧК под расстрельную тюрьму выбрали именно Предтеченский, где эта бешеная кикимора тридцать лет в яме просидела, да после призраком маялась. А Лубянка? Когда Дзержинский‑Менжинский в Москву из Питера переезжали, они же могли под свою контору любую недвижку взять, ан нет – поглядели вокруг своими железными глазами и говорят: вот оно, наше место. Желаем сидеть в доме страхового общества «Россия», чтоб всю Россию в страхе держать, а еще нам в масть участок напротив, его тоже приберем. Навряд ли рыцари революции знали, что в том самом месте Салтычиха над крепостными девками зверствовала – это им горячее сердце подсказало. |