И он тоже, взирая на себя со стороны, видел «Горького», а не Пешкова. В конце концов, именно «Пешков» оказался персонажем, т. е. случилась крупная подмена, ибо никакого Горького на самом деле не было, а был только псевдоним, только «придумка» молодого провинциального литератора. Между тем уже в ранних письмах к жене (самых искренних) он писал о себе в третьем лице: «Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, он слишком убежден в том, что не похож на людей… Фигура изломанная и запутанная…»
И это не простая рисовка, в этом есть что-то серьезное и даже страшное, как и в его психологической недоверчивости к людям. Он похож на слепого из «Тамани», когда его бросили берегу моря с медным пятаком в руке. «И только?» Он не видел, но именно ощупывал этот мир, поражаясь каждой его выпуклой детали, каждой трещине, каждому звуку. Но самое главное, он искал какого-то человека, чтобы задать ему какой-то вопрос.
Поэтому Горького так странно читать. Во всех его сочинениях есть что-то мучительное, психологически недостоверное, а вместе с тем вещественное изображение реальности иногда достигает гениальности, ну скажем, в «Климе Самгине». Безусловно это был великий художник из породы фламандских мастеров, и некоторые сцены в его последнем романе (например, чаепитие в доме Самгиных или Петербург после «кровавого воскресенья»), темнея со временем, приобретают особенную выразительность.
Юрий Трифонов как-то сравнил Горького с лесом, где есть и звери, и люди, и грибы, и деревья, и сучья. Но ему больше подходит сравнение с темным чуланом, в котором каждый предмет можно понять только на ощупь и лучше всего — с закрытыми глазами. В то же время Горький видел то, чего не могли видеть другие, в зрячем своем состоянии. Например, людей «наедине с собой». В 17-м томе его сочинений есть такие эпизоды, которые сначала вызывают улыбку, а затем — мистический холодок. Например: «Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:
— Ну, — иди!
Спрашивал:
— Не можешь?
И с достоинством, убежденно заключал:
— То-то! Без меня — никуда не пойдешь!»
Или: «В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
— И — надо умереть?»
Конечно, он любил человека, но «странною любовью». В ней было всё, и мука, и страсть, и радость. И конечно, «Двадцать шесть и одна» или «Коновалов» или «Страсти-мордасти» навсегда останутся среди вершин русской сентиментальной прозы. Но все же это была любовь прохожего к чужим детям. Зачем он вечно следил за людьми, не делая в этом между ними никакого различия (будь ты хоть извозчик, хоть уголовник, хоть Лев Толстой)? Зачем сочинил странную сказочку о Человеке, которую как-то вынужденно повторял всю жизнь.
Миф о Человеке, вообще говоря, весьма сомнителен. Недаром страстный монолог в его защиту произносит карточный шулер Сатин и… рисует при этом рукой в воздухе какую-то странную фигуру (есть в «На дне» такая ремарка).
Что за фигура? Современник писателя, эмигрант И. Д. Сургучев не в шутку полагал, что Горький однажды заключил договор с дьяволом — тот самый, от которого отказался Христос в пустыне… «И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».
Может быть и верно. Только это не нашего ума дело. А потому скажем так: Горький был инопланетянином. Вот откуда все его «странности» и все его «маски» (от внешности мастерового до выражения лица Ницше, которое он примерил напоследок). |