«Да, — сказал я, — что-то тут не так». Он внимательно глядел на меня — долго, секунды три — поверх зажженной спички. «Она не беременна?» — спросил он, и я покачал головой. «Должно быть, она просто начинает от меня уставать». Произнести эту фразу оказалось не слишком-то легко. Но зато она давала нечто вроде приемлемого объяснения таким вот странным вспышкам — если не позволять себе верить, что ее и впрямь грызут какие-то тайные страхи.
«Терпение, — сказал он. — Вот чего нам всем всегда недостает».
«Я начинаю всерьез подумывать о том, чтобы уехать на некоторое время».
«Что ж. Идея недурна. Но не очень надолго».
«Поживем — увидим».
Иногда на свой неуклюжий манер, как бы в шутку я сам пробовал найти дорогу к истокам сей разрушительной хандры. «Клеа, ты постоянно оглядываешься через плечо — ты что-то там забыла?» Но то была с моей стороны фатальная тактическая ошибка. Она отвечала мне зло или язвила, словно любым сколь угодно косвенным напоминанием об этом сплине я пытался как-то ее задеть, посмеяться над нею. Я всякий раз пугался, до чего быстро темнело ее лицо и плотно сжимались губы. Как будто я посягнул на некое тайное сокровище, которое она хранила и была готова отстаивать хотя бы и ценой собственной жизни.
Порою нервы у нее сдавали совсем. Однажды — мы как раз выходили из кино — она вдруг судорожно вцепилась мне в локоть. Я проследил за направлением ее взгляда. Она с ужасом, не отрываясь, смотрела на человека с изуродованным лицом. Это был сапожник-грек, всем в этой части Города хорошо известный, — и ей тоже. Он попал под бомбежку, и лицом его занимался не кто-нибудь, но Амариль, и сделал он все, что смог. Я сжал ей руку мягко, успокаивающе, и она как будто проснулась, резко выпрямилась и сказала: «Да-да. Пойдем поскорее». Потом ее передернуло дрожью, и она быстро зашагала прочь.
Случалось и так, что в ответ на какое-нибудь неосторожное замечание насчет этих уходов в себя — меня порой просто бесила ее манера все время прислушиваться к некой трансцендентной сущности — я получал целый град ответных обвинений, нелепейших и неуместных, что само по себе лишний раз подтверждало: я прав, ей просто хочется от меня отделаться. «Я не тот человек, который тебе нужен, Дарли. С тех пор как мы вместе, ты же ни строчки не написал. И ни планов больше, ничего. Ты даже и читать почти перестал». Столько твердости появлялось вдруг в ясных ее глазах и столько беспокойства! Мне приходилось сводить все на шутку. Если честно, я знал уже наверняка (или мне казалось, что я знал?): я никогда не стану писателем. Живший во мне когда-то импульс довериться миру этим, и только этим, способом иссяк, истаял! И мысль о вздорном маленьком мирке бумажных кип и типографской краски уже ничего, кроме скуки, во мне не вызывала. Да и не сказать, чтобы я страдал по этому поводу. Напротив, было чувство облегчения — чувство освобождения от этих форм, таких неадекватных и нелепых, неспособных выразить истинную суть человеческого чувства. «Ну что ты, Клеа, дорогая моя, — сказал я, по инерции забыв убрать улыбку и раздумывая, как бы мне так ответить, чтоб и обвинение отвести, и ее утихомирить. — А я как раз задумал книгу. Критика, литературная критика».
«Критика!» — взвилась вдруг Клеа, словно я ее оскорбил самим этим словом. И она ударила меня наотмашь по губам — увесистая оплеуха, разбившая мне губы в кровь; и на глазах — слезы. Я пошел поскорее в ванную — рот был полон солоноватым вкусом. Забавно было видеть собственные зубы, подведенные по краю кровью. Вид у меня был как у великана-людоеда из детской сказки, который только что разорвал в клочья очередную жертву. Я медленно вымыл рот, постепенно заводясь самой что ни на есть лютой яростью. |