|
Хамид любострастно водил меня из комнаты в комнату, а я все пытался, согласно старым, выцветшим, как будто транспонированным воспоминаниям, вернуть квартире ее прежний вид. Восстановить фигурку Мелиссы тогда, в первый раз, — и как она кричала — я смог с большим трудом. На том самом месте стоял теперь весьма представительный буфет, сплошь забитый бутылками. (Персуорден стоял тогда вон там, в углу, и делал знаки.) Всплывали вдруг, по месту, отдельные предметы мебели. «Бог знает, где теперь вся эта мебель», — подумал я цитатой из александрийского поэта.
Единственным старым знакомым было Помбалево покойное кресло, мистически восставшее из небытия точь-в-точь на прежнем месте, у окна. Он что, прихватил его с собой, когда бежал на перекладных из Рима? С него станется. Крохотная комнатушка в конце коридора, где мы с Мелиссой… Теперь там жил Хамид. И спал он на той же самой неуютной койке — пришел приблудным сквознячком неповторимый, изысканный букет тех заколдованных медовых полдней, и меня пробило дрожью; мы в те времена… Но Хамид все говорил, говорил. Ему пора готовить ланч. Потом он метнулся вдруг в угол и сунул мне в руку растрескавшийся моментальный снимок; когда-то он, должно быть, просто-напросто стянул его по случаю у Мелиссы. Обычное уличное фото — и очень выцветшее к тому же. Мелисса и я, мы идем по рю Фуад под руку и о чем-то говорим на ходу. Она улыбается, наполовину от меня отвернувшись: честно делит внимание между тем, о чем я с такой истовой, серьезной миной ей толкую, и яркой витриной магазина. Сделали его, должно быть, этот снимок, зимой, часа в четыре вечера. О чем, интересно, я мог так пламенно с ней говорить? Убей меня Бог, но ни места, ни даты я не помнил; и все-таки вот он, снимок, черным по белому, как принято говорить. Вполне вероятно, что слова, только что сошедшие с моих уст, характер имели значимый и даже эпохальный, — а может быть, и смысла-то в них было разве что на грош! Под мышкой я держал стопку книг и одет был в старый грязный макинтош, тот самый, что в конце концов перекочевал к Золтану. Н-да, химчистка бы ему не помешала. Как, собственно, и мне самому — визит к парикмахеру. Нет, невозможно воскресить в памяти тот вечер, канул бесследно! Я поймал себя на том, что тщательно выискиваю на снимке любые, даже самые случайные детали, будто реставратор, склонившийся над безнадежно испорченной фреской. Да, это зима, часа в четыре. На ней ее единственная зимняя шубка, под котика, и сумочка в руках — я вообще ни разу этой сумочки у нее не видел. «Вечерний сумрак августа — был, вероятно, август…» — еще одна цитата мысленно.
Я вновь обернулся к расшатанной, похожей на старенький стеллаж койке и произнес: «Мелисса» — очень тихо. И понял вдруг с тоскливым каким-то, удивленным чувством, что она исчезла совсем. Вода сомкнулась над ее головой, только и всего. Как будто и не было ее никогда, как будто она не вызывала во мне боли и жалости, которым (я всегда убеждал себя в этом) жить со мной и жить, преосуществляясь, быть может, в иные формы, — но жить победно до конца дней моих. Я сносил ее, как старую пару носков, и сам факт полного и окончательного ее исчезновения поразил меня и шокировал. Разве может «любовь» снашиваться вот так, бесследно? Я сказал еще раз: «Мелисса» — и услышал, как красивое слово эхом отдалось в тишине. Имя печальной тихой травки, имя нимфы, имя паломницы в Элевсин. Неужто от нее осталось меньше, чем — чем запах, чем букет вина? Неужто она теперь всего лишь цепочка литературных аналогий, нацарапанная на полях ничем иным не примечательного стихотворения? И что послужило причиной подобному несчастью — моя любовь или та литература, которую я жал из нее по каплям? Слова, кислотная ванна слов! Я почувствовал себя виноватым. Я попытался (самообман, типичный для людей сентиментальных) заставить ее появиться усилием воли, вызвать в памяти хотя бы один из тех послеполуденных поцелуев, в которых когда-то собиралась для меня сумма всех разноликих смыслов Города. |