|
А в прочем условия человеческого существования ничуть не изменились, только грани стали четче, ноты выше; кажимости стали прозрачней, и вроде бы кое-где сквозь них проступили некие смутные очертания истины, ибо смерть любой конфликт привыкла доводить до точки и только изредка, из жалости должно быть, кормит нас полуправдами, коими мы привыкли довольствоваться в нашей обыденной жизни.
Вот и все, что мы знали о ней покуда, о войне, неведомом этом драконе, чья пасть уже дышала где-то там, вдалеке, смрадом и пламенем. Все ли? Ну, если быть точным, раз или два небо над облаками набухало слитным гулом невидимых бомбардировщиков, но этот звук не заглушал более близкого, над самым ухом, гудения пчел: здесь у каждой семьи были пчелы, по несколько беленных известью ульев. Что еще? Один раз (вот это было уже куда реальней) в бухту зашла подлодка, выставила над водой перископ и нескончаемые пять минут разглядывала берег. Мы как раз купались на мысу — интересно, они нас заметили? Мы стали размахивать руками. У перископа рук, понятно, не было, и ответного знака мы не получили. Быть может, на северной стороне острова, на тамошних пляжах, она обнаружила еще какую-нибудь редкость — старого тюленя, разомлевшего на солнышке, как мусульманин на молитвенном коврике. Но это все опять-таки мало общего имело с войной.
Картинка, двухмерная прежде, стала обретать объем и плотность, когда той же ночью в чернильно-черную бухту суетливо скользнула посланная Нессимом маленькая каика; на борту были трое, угрюмого вида люди, и у каждого — автомат. Они не были греки, но по-гречески говорили свободно, раздражительно и чуть свысока. У них нашлось бы о чем рассказать — об армиях, попавших в окружение, о замерзших насмерть солдатах, — но в некотором смысле было уже поздно, вино затуманило старикам головы. Да и балагурами эти трое не были. Но они произвели на меня впечатление, эти пришельцы из неведомого мира под названием «война». Приятные люди за столом, хорошая еда, хорошее вино, эти же сидели как на иголках. На небритых скулах застыли желваки, словно бы мышцы свело от усталости. Курили они жадно, сладострастно выпуская струйки сизого дыма разом из носа и рта. Когда они зевали, зевок завязывался чуть не от самой мошонки. Мы предали себя в их руки не без опаски: то были первые недружелюбные лица за несколько проведенных здесь лет.
В полночь мы вышли из бухты по касательной к лунной дорожке — луна стояла высоко, и тьма у горизонта стала чуть мягче и не внушала тревоги. С белого пляжа по-над водой неслись нам вслед несвязные, едва различимые слова прощания. Нет, все-таки ни один язык не провожает и не встречает так, как греческий!
Какое-то время мы шли вдоль прерывистой линии скал, то и дело попадая в чернильные пятна тени: торопливый пульс дизеля рябью перебегал от рифа к рифу, эхо собирало такты, как мальков, в стайки и залпами отправляло их обратно, к нам. Затем наконец-то открытое море. Мягкие, округлые груди волн принялись согласно, будто бы играючи, баюкать нас, развязывать в душе узлы. Ночь была тихой и теплой — до нарочитости, до перехлеста. Дельфин прыгнул, по носу, еще, еще раз. Мы легли на курс.
Ликование пополам с глубокой грустью, усталость и счастье. Я облизнул губы: добротная морская соль. Мы сели и молча выпили чаю с шалфеем. Девочка буквально онемела, зачарованная роскошью пути и ночи: мерцающий след за кормой, тающий понемногу во тьме, как хвост кометы, текучее, живое пламя. Над нами — раскидистая крона неба, перистые облака; высыпали звезды, огромные, будто цветы миндаля, перемигивались тихо, загадочно. В конце концов, счастливая сознанием добрых этих знаков, убаюканная вдохами и выдохами моря и монотонной песенкой мотора, она уснула, с улыбкой полураскрыв губы, прижав к щеке куколку из оливкового дерева.
Разве мог я не думать о прошлом, в которое мы возвращались на маленьком судне сквозь густые заросли времени по торным путям греческого моря? За мною следом ложилась ночь — словно раскручивалась лента тьмы. |