|
. Я расплачиваюсь за свою вину, Клодина, я вырастаю в собственных глазах, я написал двадцать четыре статьи, две дюжины статей по поводу Эмской депеши, а сейчас вот уже полгода как три раза в неделю я проявляю интерес к русской политике в Манчжурии, таким-то образом и добываю полезную звонкую монету.
– Это фантастично! Я просто поражена!
– А почему я вам всё это рассказываю, тут дело совсем другое. Я убеждён, что под вашей безумной амбицией казаться взрослой особой, которую никто не смеет поучать, в вас скрыта душа восторженной и пылкой одинокой девочки. Вы сами видели, могу ли я излить душу этому жалкому мальчугану Марселю, а ведь во мне накопилось столько нерастраченных отцовских чувств. Вот почему ваш дядюшка так разговорился.
До чего он милый! У меня слёзы подступают к глазам. Музыка, какое-то взвинченное состояние… и ещё что-то непонятное. Именно такого отца, как он, мне недостаёт. О, я не хочу сказать ничего плохого о своём отце; не его вина, что он такой особенный… Но этого отца я бы обожала! И несмотря на то, что мне всегда так трудно бывает дать другим увидеть то доброе, что живёт во мне, я всё же отваживаюсь сказать:
– Знаете, возможно, я окажусь довольно сносным отводным каналом…
– Я в этом нисколько не сомневаюсь, нисколько не сомневаюсь. (Две большие руки обнимают меня за плечи, и он смеётся, чтобы скрыть свою растроганность.) Я хотел бы, чтобы у вас были какие-то огорчения, чтобы вы могли прийти ко мне и рассказать о них…
Я сижу всё так же привалившись к его плечу, шины поскрипывают на скверной мостовой, тянущейся вдоль набережных, и колокольчик навевает всякие романтические грёзы о почтовой карете, движущейся сквозь ночную тьму.
– Клодина, чем вы занимались в Монтиньи в это время?
Я вздрагиваю: я совсем забыла о Монтиньи.
– В это время… Мадемуазель хлопала в ладоши, призывая возобновить вечерние занятия. Целых полтора часа, до шести, мы портили зрение, читая свои уроки в сумерках, или, ещё хуже того, при свете двух слишком высоко подвешенных керосиновых ламп. Анаис жевала графит, мел или сосновую веточку, а Люс, ласкаясь как котёнок, выпрашивала у меня мятные, чересчур пряные леденцы… В классе стоял запах влажной пыли от подметавшегося в четыре часа пола, чернил и немытых девочек…
– Немытых девочек? Вот чертовщина! Эта водобоязнь, кроме вас, не имела других исключений?..
– Да нет, конечно; и Анаис, и Люс всегда казались мне довольно чистоплотными; но вот остальные, я их хуже знала, и, чёрт побери, гладко причёсанные волосы, хорошо натянутые чулки и белые блузки – знаете, порой это ни о чем не говорит!
– Бог мой, ещё бы мне не знать! Я, к несчастью, не могу вам рассказать, насколько хорошо я всё это знаю.
– По большей части остальные ученицы не придерживались моих представлений о том, что грязно и что чисто. К примеру, взять хотя бы Селени Нофели!
– Ну что же! Посмотрим, что делала Селени Нофели!
– Ну так вот, Селени Нофели, четырнадцатилетняя долговязая девчонка, в полчетвёртого, за полчаса до конца занятий, вскакивала с места и громко заявляла с серьёзным, убеждённым видом: «Пожалуйста, Мадемуазель, разрешите мне уйти, я должна сосать грудь у своей сестры».
– Помилуй Бог! Сосать грудь у сестры?
– Да, представьте себе, у её замужней сестры, которая уже отняла ребёнка от груди, было слишком много молока, и у неё от этого болели груди. Поэтому два раза в день Селени, чтобы облегчить эту боль, сосала её грудь. Она утверждала, что выплёвывает молоко, но всё равно не могла, помимо своей воли, не глотать его. Ну и наши дурочки относились к этой «грудняшке» с завистливым уважением. А когда я впервые услышала, как она про это рассказывает, я даже не смогла съесть свой завтрак. |