И ты очень тревожилась. Надо тебе отдать справедливость: когда кто-нибудь из детей заболевал, ты думала только об этом, ничего другого для тебя больше не существовало.
Страшно останавливаться на том, что случилось через несколько дней. Прошло тридцать лет, а только огромным усилием воли я могу заставить себя вспоминать об этом. А ты еще посмела сказать мне прямо в лицо, что я не позволил вызвать врача из города. Конечно, если б мы пригласили профессора Арнозана, он установил бы, что у ребенка брюшной тиф, а вовсе не грипп, как мы думали. Но ты вспомни хорошенько. Ты меня спросила: «Не позвать ли Арнозана?» Я ответил: «Доктор Обру уверяет, что у него в деревне человек двадцать больны таким же гриппом...» Ты больше не настаивала. Зачем же ты потом стала уверять, будто ты и на следующий день умоляла меня телеграфировать Арнозану? Не может этого быть, иначе я помнил бы. Правда, я столько думал обо всем этом, думал дни и ночи, столько перебирал, ворошил воспоминания, что совсем запутался. Допустим, что я скуп, — согласен, я скуп... Но не до такой же степени, чтобы скаредничать, когда речь шла о здоровье Мари. Да это просто невероятно, тем более что профессор Арнозан всех готов лечить даром, из любви к Богу и к людям. Если я даже его и не позвал, то только потому, что мы все были уверены, что у Мари самый обыкновенный грипп, «осложнившийся расстройством кишечника». Этот невежда Обру предписывал Мари побольше есть, для того чтобы она не ослабела. Он ее убил, он, а не я! Нет, у нас с тобой не было тогда никаких споров, ты не настаивала, не требовала, чтобы вызвали Арнозана, ты лжешь! Я не виновен в смерти Мари. Ужасно, что ты обвиняешь меня в ее смерти! И ты действительно в это веришь, всегда этому верила.
Мучительное лето! Страшное лето! Неугомонные, жестокие кузнечики. Мы не могли достать льда. В те знойные дни я непрестанно вытирал влажным полотенцем ее личико, покрывавшееся испариной, и отгонял от нее мух. Арнозана вызвали слишком поздно. Лечение переменили, когда уже ничто не могло ее спасти. Она все шептала — бредила, наверно: «Ради папы! Ради папы!» А помнишь ее душераздирающий крик: «Больно, больно! Боже мой, ведь я же маленькая! — И вдруг добавила, сдерживаясь: — Нет, я еще могу терпеть». Аббат Ардуэн поил ее «святой водой», привезенной из Лурда. Мы склоняли головы над ее исхудалым тельцем, руки наши соприкасались. А когда все было кончено, ты меня обвиняла в бесчувственности.
А хочешь знать, что творилось у меня в душе? Странное дело — ты, верующая женщина, никак не могла оторваться от мертвого тела дочери. Тебя умоляли поесть, подкрепиться, говорили, что иначе ты не выдержишь. Но из комнаты умершей тебя приходилось уводить насильно. Ты сидела у изголовья Мари, трогала то ее лобик, то холодные щеки, словно щупала, нет ли жару, а то приникала губами к ее кудрявым, еще живым волосам; иногда ты бросалась на колени, как будто хотела помолиться, — но нет, ты хотела лишь прижаться лбом к ледяным, окаменелым ручкам.
Аббат Ардуэн поднимал тебя и говорил о детях, на которых надо походить, чтобы войти в царство Отца небесного: «Она жива, она вас видит, она ждет вас». Ты качала головой; слова эти не доходили до тебя, твоя вера ничем не могла тебе помочь. Ты думала лишь о лежащем перед тобой мертвом теле, которое было плотью от плоти твоей, о мертвом теле, которое скоро предадут земле, где завершится уже начавшееся в нем тление. А я, неверующий, глядя на останки своей дочери, понял все страшное значение слова «прах». У меня было чувство невозвратимой утраты, вечной разлуки, отсутствия. Ее больше нет, ушла навсегда. А это уже не она. «Вы ищете Мари? Ее уже здесь нет...»
Позднее ты обвиняла меня в том, что я быстро ее забыл. А ведь ты не знаешь, что оборвалось во мне, когда я подошел к гробу проститься с Мари и в последний раз ее поцеловал. Ведь это уже была не она! Ты презирала меня за то, что я не ходил с тобой на кладбище, где ты бывала почти каждый день. |