|
), мы усматриваем новое наглядное доказательство нашего основного положения о том, что…» Радость либеральной печати, худо скрытая под видом несочувствия террору, радость, которую он наперед читал на лицах самоуверенных, во всем преуспевающих адвокатов, больше раздражала Федосьева, чем откровенный восторг революционных прокламаций.
— Петр Богданович здесь?
— Так точно, в секретарской, Ваше Превосходительство, — почтительно ответил швейцар. Быстро проходивший чиновник, робея, усердно поклонился на бегу. Федосьев давно привык к атмосфере почета, власти и страха, которая его окружала в этом доме. Она больше не доставляла ему удовольствия, но он знал, что и с ней расстаться будет нелегко. «Верно, еще ничего не знает… Хоть и догадываются они, должно быть», — сказал он себе, внимательно вглядываясь в кланяющегося чиновника. Слухи об его отставке ходили давно по городу, здесь же всегда знали все раньше, чем где-бы то ни было. Теперь, с утра этого дня, отставка находилась в кармане Федосьева. В ней не было ничего позорного. Однако он испытывал свойственное всем уволенным людям сложное чувство злобы, обиды и стыда, которое чуть-чуть роднит уходящих в отставку сановников с рассчитанной хозяином прислугой. Федосьев не торопился сообщать эту новость подчиненным: при всем своем служебном опыте он не был уверен, что сумеет найти должный тон, одновременно и естественный, и корректный. «Ничего, без меня узнают», — подумал он.
В этом здании, которое посторонним людям могло представляться жутким и страшным, шла повседневная будничная работа, как на почте или в адресном столе. Федосьев поднялся во второй этаж, заметив с неприятным чувством, что на площадке лестницы ему захотелось передохнуть. Зеркало отразило сгорбленную фигуру, утомленное лицо в морщинах, седоватые волосы, совершенно седые брови. «Рано бы на пятьдесят третьем году, — подумал он. — От артериосклероза, верно, и умру… Давление крови повышенное… Рано, да по моей службе надо месяц считать за год, как в Порт-Артуре… Впрочем, еще лет пять, вероятно, могу прожить…»
— В приемной есть кто-нибудь? — спросил он курьера, вытянувшегося у двойных, обитых войлоком, дверей кабинета.
— Никак нет, Ваше Превосходительство.
— Бумаги на столе?
— Так точно, Ваше Превосходительство… Их Высокоблагородие положили.
Минуя секретарскую, Федосьев вошел в кабинет и устало опустился в тяжелое кресло с высокой прямой спинкой. «Теперь навсегда придется с этим расстаться», — подумал он, обводя взглядом знакомый ему во всех мелочах кабинет: все в этой громадной комнате было от тех времен, когда не жалели ни места, ни труда, — и труд, и место ничего не стоили. «Вот бы мне в ту пору и жить», — сказал себе Федосьев. Ему иногда казалось, что он любит то время, время твердой, пышной, уверенной в себе власти, время, не знавшее ни покушений, ни партий, ни Государственной Думы, ни либеральной печати. Однако годы, опыт, душевная усталость, привычка скрытности с другими людьми давно довели Федосьева до полной, обнаженной правдивости с собою: любовь к прошлому не так уж переполняла его душу. Огромная энергия Федосьева, которой отдавали должное и его враги, происходила преимущественно от ненависти к тому, с чем он боролся. «Да, верно и тогда умным людям было несладко, — сказал он себе и, не глядя, привычным движением протянул руку к тяжелой пепельнице, с помещеньем для спичек. — Тоже, верно, от тех времен… Нет, тогда и спичек не было… — Он раздраженно чиркнул спичкой, сломал ее, бросил и взял другую. — Бумаг сколько, покоя не дают… Вот это, верно, анонимное…»
Федосьев закурил папиросу, распечатал ножом желтенький конверт и развернул листок грязноватой бумаги в клеточку. |