Господа, вы молчите, — я констатирую, что у меня нет недоброжелателей! По крайней мере я хочу думать, что ваше молчание не есть знак согласия!.. Как бы то ни было, я не намерен говорить о нашем глубокоуважаемом юбиляре и как об юристе, — это уже сделали, с несравненной силой и красноречием, наши старшие товарищи и учителя. Моя задача скромнее, господа! Мое слово будет не о большом русском адвокате Кременецком, а моем дорогом патроне, наставнике и, смею сказать, друге («Семе», — подсказал Никонов, Фомин на него покосился), о моем старшем друге Семене Исидоровиче…
Так он говорил минут пятнадцать. Он говорил о Семене Исидоровиче, как об учителе младшего поколения, об его дружеском внимательном отношении к помощникам, о той работе большого адвоката, которой не видели посторонние.
— О ней, — сказал Фомин, — кроме меня может судить только один человек в этой зале и я не сомневаюсь, что мой дорогой коллега, Григорий Иванович Никонов, присоединяется к моим словам со всей силой убеждения, со всей теплотой чувства («Впрочем, за здоровье Его Благородия», — пробормотал Никонов, изобразив на лице умиление и восторг).
Со всей теплотой чувства, хотя и в почтительно-игривой форме, Фомин коснулся семейного быта Кременецких, сказал несколько лестных слов о Тамаре Матвеевне, о Марье Семеновне, в любви и преданности которых Семен Исидорович находить забвение от бурь юридической, общественной и политической деятельности, как успокаивается в тихой пристани после большого плаванья большой корабль. О Мусе до Фомина не говорил никто. Раздались шумные рукоплесканья. Неожиданно для самой себя Муся смутилась и покраснела. Как ни мучительны были потуги Фомина на шутливость и заранее подготовленные сердечные ноты, речь его имела выдающийся успех. В ней было все, что полагается: мост между двумя поколениями служителей права, смена богатырям-старшим, неугасимый факел, доблестно пронесенный, передаваемый молодежи Семеном Исидоровичем, и многое другое. На неугасимом факеле Фомин и кончил свою речь. Под громкие рукоплескания зала он прошел к средине почетного стола, обнялся с Семеном Исидоровичем и поцеловал руку сиявшей Тамаре Матвеевне, которая с искренней нежностью поцеловала его в голову. «Я так вас за все благодарю, дорогой!..» — прошептала она. Затем Фомин вернулся к своему месту, где к нему тоже протянулись бокалы. Один Браун выпил свой бокал, не дожидаясь возвращения Фомина и даже до конца его речи.
— Чудно, чудно, — говорила Муся. — Каюсь, я не знала, что вы такой застольный оратор!..
— Да и никто этого не знал, — добавила Глафира Генриховна.
— Помилуйте, он уже светоч среди богатырей-младших, — сказал Никонов. — Что будет, когда он подрастет!.. Дорогой коллега, разрешите вас мысленно обнять… Это было чего-нибудь особенного!
— Чего-нибудь особенного! — с жаром подтвердил Клервилль, чокаясь с Фоминым. Улыбки скользнули по лицам соседей. Витя сердито фыркнул: он не любил Фомина, а Клервилль, прежде так ему нравившийся, теперь вызывал в нем мучительную ревность. Фомин, скромничая, благодарил, он не сразу мог вернуться к своему обычному тону. Лакеи разливали по чашкам кофе и разносили ликеры.
— Ну, а теперь остался главный гвоздь, речь князя Горенского, — сказала Гафира Генриховна.
— А вы знаете, князь волнуется. Посмотрите на него!..
— Его речь будет политическая и, говорят, очень боевая.
— Он докажет, что в двадцатипятилетии Семена Исидоровича кругом виновато царское правительство, — сказал Никонов. — Господа, на кого похож Горенский? Вы какой бритвой бреетесь? Вы, Витя, еще совсем не бреетесь, счастливец. А вы, милорд?.. — Клервилль посмотрел на него с удивлением. |