— У них тяжбы есть, — сообщает Любе Наташа, едва та встает и успевает оправить на себе платье.
— Что у них?
— Ну, дела всякие, которые ты должна решить.
— Да что же это в самом деле! — чуть не плачет от растерянности Люба. — Может — ты вместо меня?
— Ты что, меня никто и слушать не станет, — смеется Наташа. — Надела кольцо — теперь будь добра, суди своих подданных. Да не волнуйся так, можешь говорить первое, что в голову придет.
— Ну, хорошо, — вздыхает Люба.
— Хозяйка судит! — крикнула Жанна. — Можете говорить!
Дед Григорий снова бухается в землю лбом.
— Пощади, матушка, свет родной, дозволь шапку покинуть, что в гробу надели, а то черви в ней живут, голову едят!
— Дозволяю, — осторожно говорит Люба.
— Доброта небесная! — взвывает дед Григорий. — Вечная слава! — он срывает шапку с головы и принимается, вскочив, неистово топтать ее ногами.
Саша Коньков выступает из толпы и молча опускается перед Любой на колени, глядя в землю.
— Дозволь жениться, хозяйка. На Анне Мотыгиной. Она нездешняя, с соседнего кладбища пришла.
— Женись, — разрешает Люба.
— Вечная слава, — стонет, разгребает пальцами землю, Коньков.
— И мальчика вон того усынови, — сама поражаясь своей находчивости, добавляет Люба и показывает в сторону Кости. — У него лица нет, думай, что он на тебя похож.
Зинаида Ивановна рушится перед Любой наземь, как бревно.
— Дозволь отойти, хозяйка, на воле упырить. А то бабка со свету сживет.
— Чего дозволить?
— Упырить, где придется. Кровушку сосать.
— Дозволяю, — со вздохом разрешает Люба. — Но людей не трожь. У свиней соси или у овец там.
— Хоть у хворых дозволь, свет родимый, — тихо скулит Зинаида. — Человечьей кровушки краше нету!
— Нет, — непреклонно отрезает Люба.
Жанна хватает скулящую бабу за плечи и отталкивает прочь.
— Сказано тебе: не бывать тому! И ступай себе!
— Слава вечная, слава вечная, — торопливо заводится кланяться Зинаида Ивановна. — Небо наше безоблачное!
— Она ж, гадина, всех свиней поест! — каркает с места Евдокия Карповна. — Нет в ней теперь жалости, а рассудка еще при житии не было!
— А ты молчи, старуха! — сурово велит ей Люба, потому что не хочет затягивать делопроизводство.
Валентина Горлова просто садится на землю и глядит на Любу преданно, как собака, молитвенно сложим руки у горла.
— Позволения прошу, — тихим, задушевным голосом произносит она. — На службе Божьей присутствовать. Только в вечерние часы, в уголку темном, тихо, как мышь, сидеть и слушать.
— Можно, — говорит Люба.
— Слава вечная! — прижимает лицо к земле Валентина. — А тогда сторожа церковного Кирилла Петровича и дьяка беспутного Анисима, и певчих теток Алефтину Никаноровну и Глафиру Сергеевну вместе с уборщицей храма Маргаритой Евстаховой поразить надобно светом черным до полной слепоты, кровавых соплей, выпадения кишок и глубокого душевного убожества, а то они меня обижали, от храма гнали метлами и шестом из ограды, а дьяк Анисим, напившись, анафему наложил, отчего до сих пор трясуся вся и что-то белое над головою вижу.
— Вот сволочь! — ахает Жанна. |